Петр Кропоткин: Современная наука и анархия

ПРЕДИСЛОВИЕ К ПЕРВОМУ ФРАНЦУЗСКОМУ ИЗДАНИЮ

 

Когда мы рассматриваем какую-нибудь социальную теорию, мы скоро замечаем, что она не только представ­ляет собой программу какой-либо партии и известный идеал перестройки общества, но что обыкновенно она также присоединяется к какой-нибудь определенной си­стеме философии, к общему представлению о природе и человеческом обществе. Эту мысль я уже пытался раз­вить в своих двух лекциях об анархии, где я указал на отношение, существующее между нашими идеями и стремлением, столь ясно выявившимся в настоящее вре­мя в естественных науках, объяснять важнейшие явле­ния природы действием бесконечно малых частиц, тогда как раньше в этом видели лишь действие больших масс; в науках социальных то же стремление приводит к приз­нанию прав личности там, где раньше признавали лишь интересы государства.

Теперь я пытаюсь показать в этой книге, что наше понятие об анархии представляет собой также необхо­димое следствие общего большого подъема в естествен­ных науках, который произошел в XIX столетии. Именно изучение этого подъема, а также замечательных завое­ваний науки, сделанных в течение последних десяти или двенадцати лет минувшего века, и побудило меня при­ступить к настоящей работе.

Известно, что последние годы девятнадцатого века были отмечены замечательным прогрессом в естественных науках, которому мы обязаны открытием беспрово­лочного телеграфа, новых, до сих пор неизвестных явле­ний лучеиспускания, группы инертных газов, не укладывающихся в химические формулы, новых форм живой материи и так далее. И мне пришлось заняться основа­тельным изучением этих новых завоеваний науки.

В 1891 году, в то время, когда эти открытия так быстро следовали одно за другим, издатель «Nineteenth Century», Джеме Ноульз (James Knowles) предложил мне продолжать в его журнале серию статей о современной науке, которые до того писал Гексли и которые этот известный сотрудник Дарвина был принужден оставить вследствие слабого здоровья. Понятно, что я колебался принять это предложение. Гексли писал не легкие, эле­гантные статьи на научные темы, а статьи, в каждой из которых разбирал серьезно и основательно два или три крупных научных вопроса, стоящих на очереди, и давал читателю в доступной форме обоснованный критический анализ новейших открытий по данным вопросам. Но Ноульз настаивал, и, чтобы облегчить мою задачу, Ко­ролевское общество прислало мне приглашение присут­ствовать на его заседаниях. В конце концов я принял предложение и в течение десяти лет, начиная с 1892 г., писал целый ряд статей для «Nineteenth Century» под общим заглавием «Новейшая наука» (Recent Science) до тех пор, пока сердечный удар не заставил меня в свою очередь бросить эту трудную работу.

Принужденный, таким образом, заняться серьезным изучением последних научных открытий за это время, я пришел к двойному результату. С одной стороны, я ви­дел, как новые открытия громадной важности, сделан­ные благодаря индуктивному методу, присоединялись к прежним открытиям, сделанным в 1856-1862 гг., и как, с другой стороны, более глубокое изучение великих от­крытии, сделанных в середине столетия Майером, Гровом, Вюрцем, Дарвином и другими, выдвигая новые во­просы громадного философского значения, бросало но­вый свет на предыдущие открытия и открывало новые научные горизонты. И там, где некоторые ученые, слиш­ком нетерпеливые или находящиеся под слишком силь­ным влиянием их первоначального воспитания, желали видеть «падение науки», я видел только нормальное явление, хорошо знакомое математикам, — именно явле­ние «первого приближения».

В самом деле, мы постоянно видим, как астроном или физик доказывает нам существование известных соотно­шений между различными явлениями; эти соотношения мы называем «физическим законом». После этого мно­гие ученые начинают изучать детально, как прилагается этот закон на практике. Но скоро, по мере того как в ре­зультате их исследований накопляются факты, они ви­дят, что закон, который они изучают, есть только «пер­вое приближение», что факты, которые нужно объяс­нить, оказываются гораздо сложнее, чем они казались вначале. Так, возьмем очень известный пример «законов Кеплера» относительно движения планет вокруг Солн­ца. Детальное изучение движения сначала подтвердило эти законы и доказало, что действительно спутники Солн­ца движутся в общем по линии эллипса, один из цент­ров коего занимает Солнце. Но в то же время было за­мечено, что эллипс в данном случае есть только «первое приближение». В действительности планеты в своем про­движении по эллипсу делают различные отклонения от него. И когда стали изучать эти отклонения, являющие­ся результатом взаимного влияния планет друг на друга, то астрономы смогли установить «второе» и «третье при­ближение», которые гораздо точнее соответствовали дей­ствительному движению планет, чем «первое приближе­ние»

Именно это явление наблюдается теперь в естествен­ных науках. Сделав великие открытия о неуничтожаемости материи, единстве физических сил, действующих как в одушевленной, так и в неодушевленной материи, уста­новив изменяемость видов и т. д., науки, изучающие де­тально последствия этих открытий, ищут в настоящий момент «вторые приближения», которые будут более то­чно соответствовать реальным явлениям жизни природы.

Воображаемое «падение науки», о котором так мно­го говорят теперь модные философы, есть не что иное, как искание этого «второго» и «третьего приближения», которому наука отдается всегда после каждой эпохи ве­ликих открытий.

Однако я не собираюсь обсуждать здесь труды этих блестящих, но поверхностных философов, которые ста­раются воспользоваться неизбежными задержками «а пути науки, затем, чтобы проповедовать мистическую ин­туицию и унизить науку вообще в глазах тех, кто не в состоянии проверить их критику. Я должен был бы пов­торить здесь все, что говорится в самой книге, о злоупот­реблениях и передержках, которые допускают метафи­зики диалектического метода. Но мне достаточно будет отослать читателя, интересующегося такими вопросами, к работе Хью С. Р. Эллиота «Современная наука и ил­люзии профессора Бергсона», которая недавно появи­лась в печати в Англии с великолепным предисловием сэра Рэя Ланкастера*.

 

* Hugh S. R. Elliot. Modern Science and the illusion of Professor Bergson. London, 1912. Longman and Green Publishers.

 

В этой книге можно видеть, посредством каких произ­вольных и чисто диалектических способов и благодаря какому извращению слов этот модный представитель модной философии приходит к своим выводам...

С другой стороны, изучая последний прогресс естест­венных наук и признавая в каждом новом открытии но­вое приложение индуктивного метода, я видел в то же время, что анархические идеи, формулированные Годвином и Прудоном и развитые их продолжателями, пред­ставляют также приложение того же самого метода к на­укам, изучающим жизнь человеческих обществ. Я хотел показать в первой части этой книги, до какого пункта развитие анархической идеи шло рука об руку с прог­рессом естественных наук. И я постарался указать, как и почему философия анархизма находит себе совершен­но определенное место в последних попытках вырабо­тать синтетическую философию, то есть в понятии о все­ленной во всем ее целом.

Что же касается до второй части книги, которая яв­ляется необходимым дополнением первой, то в ней я го­ворю о государстве. Сначала я ввожу сюда очерк исто­рической роли государства, который был уже издан не­сколько лет назад в виде брошюры. За ним я помещаю этюд о современном государстве и о его роли создателя монополий в пользу привилегированного меньшинства. Здесь я останавливаюсь на том, какую роль играют вой­ны в накоплении богатств в руках привилегированного меньшинства и в параллельном ему неизбежном обедне­нии народных масс. Разбирая обширный вопрос о госу­дарстве как создателе монополий, я должен был, одна­ко, ограничиться тем, что я только наметил существен­ные черты. И это я делал тем охотнее, что, несомненно, кто-нибудь другой в скором времени займется этим во­просом, воспользовавшись массой документов, опубли­кованных недавно во Франции, Германии и Соединенных Штатах, и обрисует вполне эту монополистскую роль государства, которая с каждым днем превращается в об­щественную опасность, все более и более грозную и страшную.

В конце книги я позволил себе приложить под назва­нием «Объяснительные заметки» заметки об авторах, упоминаемых в этой книге, и о некоторых научных тер­минах. Обратив внимание на большое количество имен па страницах моей книги,— имен, большая часть кото­рых мало известна моим читателям рабочим, — я поду­мал, что эти заметки доставят им удовольствие.

В то же время спешу выразить мою глубочайшую бла­годарность моему другу, доктору Максу Неттлау, кото­рый любезно помог мне, благодаря своим обширным по­знаниям в социалистической и анархической литературе, в работах над историческими главами этой книги и «Объяснительными заметками».

П. Кропоткин

Брайтон, февраль 1913 г.

 

 

I

СОВРЕМЕННАЯ НАУКА И АНАРХИЯ

 

I

ПРОИСХОЖДЕНИЕ АНАРХИИ

Два основных течения в обществе: народное и начальническое. — Сродство анархизма с народно-созидательным течением.

 

Анархия, конечно, ведет свое происхождение не от какого-нибудь научного открытия и не от какой-нибудь системы философии. Общественные науки еще очень да­леки от того момента, когда они получат ту же степень точности, как физика или химия. И если мы в изучении климата и погоды не достигли еще того, чтобы предска­зывать предстоящую погоду за месяц или даже неделю вперед, то было бы нелепо претендовать, что в общест­венных науках, имеющих дело с явлениями гораздо более сложными, чем ветер и дождь, мы могли бы уже пред­сказывать научно грядущие события. Не надо забывать тем более, что ученые — такие же люди, как и все другие, и что в большинстве они принадлежат к зажиточным классам и поэтому разделяют все предрассудки этих классов; многие из них даже находятся прямо на служ­бе у государства. Понятно, что не из университетов идет к нам анархизм.

Как и социализм вообще и как всякое другое общест­венное движение, анархизм родился среди народа, и он сохранит свою жизненность и творческую силу только до тех пор, пока он будет оставаться народным.

Во все времена в человеческих обществах сталкива­лись в борьбе два враждебных течения. С одной сторо­ны, народ, народные массы вырабатывали в форме обы­чая множество учреждений, необходимых для того, что­бы сделать жизнь в обществах возможной, — чтобы под­держать мир, улаживать ссоры и оказывать друг другу помощь во всем, что требует соединенных усилий. Родо­вой быт у дикарей, затем, позднее, сельская община и, еще позднее, промышленная гильдия и средневековые вольные города — республики вечевого строя, которые положили первые основания международного права, — все эти и многие другие учреждения были выработаны не законодателями, а творческим духом самих народных масс.

С другой стороны, во все времена существовали кол­дуны, маги, вызыватели дождя, оракулы, жрецы. Они были первыми обладателями знания природы и первыми основателями различных религиозных культов (культ солнца, сил природы, предков и т. д.), так же как раз­личных обрядностей, помогавших поддерживать единство союзов между отдельными племенами.

В эти времена первые зачатки изучения природы (астрономия, предсказание погоды, изучение болезней и т. д.) были тесно связаны с различными суевериями, выраженными в различных обрядностях и культах. Все искусства и ремесла имели такое же происхождение и вытекали из изучения и суеверий. И каждое из них име­ло свои мистические формулы, которые сообщались только посвященным и оставались старательно скрыты­ми от народных масс.

Рядом с этими первыми представителями науки и ре­лигии мы находим также людей, которые, как барды, ир­ландские брегоны, сказители законов у скандинавских народностей и т. д., рассматривались как знатоки и хра­нители преданий и старых обычаев, к которым все долж­ны были обращаться в случае несогласия и ссор. Они хра­нили законы в своей памяти (иногда при помощи знаков, которые были зачатками письма), и в случае разногласий к ним обращались как к посредникам.

Наконец, были также временные начальники боевых дружин, владевшие, как предполагалось, колдовскими чарами, при помощи которых они могли обеспечить по­беду; они владели также тайнами отравления оружия и другими военными секретами.

Эти три категории людей всегда, с незапамятных времен составляли между собой тайные общества, что­бы сохранять и передавать следующему поколению (по­сле долгого и тяжелого периода посвящения) тайны их специальностей; и если иногда они боролись друг с дру­гом, они всегда кончали тем, что приходили к взаимному соглашению. Тогда они сплачивались между собой, вступали в союз и поддерживали друг друга, чтобы гос­подствовать над народом, держать его в повиновении, управлять им – и заставлять его работать на них.

Очевидно, что анархизм представляет собой первое из этих двух течений — то есть творческую созидатель­ную силу самого народа, вырабатывавшего учреждения обычного права, чтобы лучше защититься от желающе­го господствовать над ним меньшинства. Именно силою народного творчества и народной созидательной дея­тельности, опирающейся на всю мощь современной нау­ки и техники, анархизм и стремится теперь выработать учреждения, необходимые для обеспечения свободного развития общества, — в противоположность тем, кто воз­лагает всю свою надежду на законодательство, вырабо­танное правительством, состоящим из меньшинства и захватившим власть над народными массами при помо­щи суровой жестокой дисциплины.

В этом смысле анархисты и государственники суще­ствовали во все времена истории.

Затем во все времена происходило также то, что все учреждения, даже самые лучшие, которые были вырабо­таны первоначально для поддержания равенства, мира и взаимной помощи, со временем застывали, окаменева­ли по мере того, как они старели и дряхлели. Они теря­ли свой первоначальный смысл, подпадали под владыче­ство небольшого, властолюбивого меньшинства и конча­ли тем, что становились препятствием для дальнейшего развития общества. Тогда отдельные личности восстава­ли против этих учреждений. Но, тогда как одни из этих недовольных, восставая против учреждения, которое, устарев, стало стеснительным, старались видоизменить его в интересах всех, и в особенности низвергнуть чуж­дую ему власть, которая в конце концов завладела этим учреждением, — другие стремились освободиться от то­го или иного общественного установления (род, сельская коммуна, гильдия и т. д.) исключительно для того, что­бы стать вне этого учреждения и над ним, — чтобы гос­подствовать над другими членами общества и обога­щаться на их счет.

Все реформаторы, политические, религиозные и эко­номические, принадлежали к первой из этих категорий. И среди них всегда находились такие личности, которые, не дожидаясь того, чтобы все их сограждане или даже меньшинство среди них прониклись теми же взглядами, шли сами вперед и восставали против угнетения — или более-менее многочисленными группами, или совсем од­ни, если за ними никто не следовал. Таких революционе­ров мы встречаем во все эпохи истории.

Однако сами революционеры были также двух совер­шенно различных родов. Одни из них, вполне восставая против власти, выросшей внутри общества, вовсе не стремились уничтожить ее, а желали только завладеть ею сами. На место власти, устаревшей и ставшей стесни тельной, они стремились образовать новую власть, обла­дателями которой они должны были стать сами, и они обещали, часто вполне чистосердечно, что новая власть будет держать близко к сердцу интересы народа, истин­ной представительницей которого она явится, — но это обещание позднее неизбежно ими забывалось или нарушалось. Таким образом, между прочим, создалась императорская власть цезарей в Риме, церковная власть в первые века христианства, власть диктаторов в эпоху упадка средневековых городов-республик и так далее. То же течение было использовано для образования в Европе королевской власти в конце феодального периода. Вера в императора-«народника», Цезаря, не угасла еще даже и в наши дни.

Но рядом с этим государственным течением утверж­далось также другое течение в такие эпохи пересмотра установленных учреждений. Во все времена, начиная с древней Греции и до наших дней, появлялись личности и течения мысли и действия, стремившиеся не к замене одной власти другой, а к полному уничтожению власти, завладевшей общественными учреждениями, не создавая вместо нее никакой другой власти. Они провозглашали верховные права личности и народа и стремились осво­бодить народные учреждения от государственных наро­стов, чтобы иметь возможность дать коллективному народному творчеству полную свободу, чтобы народный гений мог свободно перестроить учреждения взаимной помощи и защиты, согласно новым потребностям и но­вым условиям существования. В городах Древней Гре­ции и особенно в средневековых городах (Флоренция, Псков и т. д.) мы находим много примеров борьбы этого рода.

Мы можем, следовательно, сказать, что всегда суще­ствовали якобинцы и анархисты между реформаторами и революционерами.

В прошлые века происходили даже громадные народные движения, запечатленные анархическим характе­ром. Многие тысячи людей в селах и городах поднима­лись тогда против государственного принципа, против органов государства и его орудий — судов и законов — и провозглашали верховные права человека. Они отри­цали все писаные законы и утверждали, что каждый должен повиноваться лишь голосу своей собственной со­вести. Они стремились создать, таким образом, общест­во, основанное на принципах равенства, полной свобо­ды и труда. В христианском движении, начавшемся в Иудее в правление Августа против римского закона, про­тив римского государства и римской тогдашней нравст­венности (или вернее безнравственности), было, без со­мнения, много серьезных анархических элементов. Но понемногу оно выродилось в церковное движение, пост­роенное по образцу древнееврейской церкви и самого императорского Рима, — и это очевидно убило то, что христианство имело в себе анархического в начале сво­его существования; оно придало ему римские формы и сделало из него в скором времени главный оплот и под­держку власти, государства, рабства и угнетения. Пер­вые зародыши «оппортунизма», которые были введены в христианство, уже заметны в Евангелиях и в Послани­ях Апостолов или, по крайней мере, в тех редакциях этих писаний, которые составляют Новый Завет.

Точно так же в движении анабаптистов шестнадцато­го века, которое начало и произвело Реформацию, было очень много анархического. Но раздавленное теми из реформаторов, которые под руководством Лютера сое­динились с принцами и князьями против восставших крестьян, это движение было задавлено ужасными кро­вавыми расправами над крестьянами и «простонародь­ем» городов. Тогда правое крыло реформаторов выроди­лось понемногу и превратилось в тот компромисс со сво­ею совестью и государством, который существует теперь под именем протестантизма.

Итак, подводя вкратце итог сказанному, — анархизм родился из того же протеста, критического и революци­онного, из которого родился вообще весь социализм. Только некоторые социалисты, дойдя до отрицания ка­питала и общественного строя, основанного на порабо­щении труда капиталом, остановились на этом. Они не восстали против того, что составляет, по нашему мнению, истинную силу капитала, — государства и его главных оплотов: централизации власти, закона (составленного всегда меньшинством и в пользу меньшинства) и суда, созданных главным образом ради защиты власти и ка­питала.

Что касается анархизма, то он не останавливается на одной критике этих учреждений. Он поднимает свою свя­тотатственную руку не только против капитала, но также против его оплотов: государства, централизации и уста­новленных государством законов и суда.

 

II

УМСТВЕННОЕ ДВИЖЕНИЕ 18-го ВЕКА

Его основные черты: исследования всех явлений научным методом.

Но если анархизм, подобно всем другим революцион­ным направлениям, зародился среди народов, в шуме борьбы, а не в кабинете ученого, то тем не менее важно знать, какое место он занимает среди различных научных и философских течений мысли, существующих в настоя­щее время? Как относится анархизм к этим различным течениям? На которое из них он преимущественно опи­рается? Каким методом исследования он пользуется, чтобы обосновать и подкрепить свои выводы и заключе­ния? Иначе говоря, к какой школе философии права принадлежит анархизм? И с каким из ныне существующих направлений в науке он выказывает наибольшее сход­ство?

Ввиду того непомерного увлечения экономической ме­тафизикой, которое мы видели в последнее время в со­циалистических кругах, этот вопрос представляет извест­ный интерес. Поэтому я постараюсь ответить на него кратко и возможно просто, избегая мудреных слов там, где их можно избежать*.

 

* В конце книги читатель найдет объяснительные заметки, в ко­торых дано объяснение различных научных терминов понятным языком и указаны в нескольких словах труды различных авторов.

 

Умственное движение девятнадцатого века ведет свое происхождение от работ английских и французских фи­лософов середины и начала предыдущего столетия.

Всеобщий подъем мысли, начавшийся в ту пору, во­одушевил этих мыслителей желанием охватить все человеческие знания в одной общей системе — системе при­роды. Отбросив окончательно средневековую схоластику и метафизику, они имели смелость взглянуть на всю при­роду — на звездный мир, на нашу солнечную систему и на наш земной шар, на развитие растений, животных и человеческих существ на поверхности земли — как на ряд фактов, могущих быть изученными по такому же ме­тоду, по какому изучают естественные науки.

Широко пользуясь истинно научным, индуктивно-де­дуктивным методом, они приступили к изучению всех групп явлений, какие мы наблюдаем в природе, — будь то явления из мира звезд или мира животных или из мира человеческих верований и учреждений — совершенно так же, как если бы это были вопросы физики, изучаемые натуралистом.

Они сначала тщательно собирали факты, и когда они затем строили свои обобщения, то они делали это путем наведения (индукции). Они строили известные предпо­ложения (гипотезы), но этим предположениям они при­писывали не больше значения, чем Дарвин своей гипо­тезе о происхождении новых видов путем борьбы за существование или Менделеев своему «периодическому закону». Они видели в них лишь предположения, которые представляют возможное и вероятное объяснение и об­легчают группировку фактов и их дальнейшее изучение; но они не забывали, что эти предположения должны быть подтверждены приложением к множеству фактов и объ­яснены также дедуктивным путем и что они могут стать законами, т. е доказанными обобщениями, не раньше чем они выдержат эту проверку и после того, как при­чины постоянных соотношений и закономерности между ними будут выяснены.

Когда центр философского движения восемнадцатого века был перенесен из Англии и Шотландии во Фран­цию, то французские философы, с присущим им чувст­вом стройности и системы, принялись строить по одному общему плану и на тех же началах все человеческие зна­ния: естественные и исторические. Они сделали попытку построить обобщенное знание — философию всего мира и всей его жизни в строго научной форме, отбрасывая всякие метафизические построения предыдущих фило­софов и объясняя все явления тех же физических (то есть механических) сил, которые оказались для них доста­точными для объяснения происхождения и развития зем­ного шара.

Говорят, что когда Наполеон I сделал Лапласу заме­чание, что в его «Изложении системы мира» нигде не упоминается имя Бога, то Лаплас ответил: «Я не нуж­дался в этой гипотезе». Но Лаплас сделал лучше. Ему не только не понадобилась такая гипотеза, но более то­го, он не чувствовал надобности вообще прибегать к муд­реным словам метафизики, за которыми прячется ту­манное непонимание и полунепонимание явлений и неспо­собность представить их себе в конкретной, вещественной форме в виде измеримых величин. Лаплас обошелся без метафизики так же хорошо, как без гипотезы о творце мира. И хотя его «Изложение системы мира» не содер­жит в себе никаких математических вычислений и напи­сано оно языком, понятным для всякого образованного читателя, математики смогли впоследствии выразить каждую отдельную мысль этой книги в виде точных ма­тематических уравнений, то есть в отношениях измери­мых величин, — до того точно и ясно мыслил и выражал­ся Лаплас!

Что Лаплас сделал для небесной механики, то фран­цузские философы XVIII века пытались сделать, в гра­ницах тогдашней науки, для изучения жизненных яв­лений (физиологии), а также явлений человеческого познания и чувства (психологии). Они отвергли те мета­физические утверждения, которые встречались у их предшественников и которые мы видим позднее у немец­кого философа Канта. В самом деле, известно, что Кант, например, старался объяснить нравственное чувство в человеке, говоря, что это есть «категорический импера­тив» и что известное правило поведения обязательно, «если мы можем принять его как закон, способный к все­общему приложению». Но каждое слово в этом опреде­лении представляет что-то туманное и непонятное («им­ператив», «категорический», «закон», «всеобщий») вме­сто того вещественного, всем нам известного факта, ко­торый требовалось объяснить.

Французские энциклопедисты не могли удовольство­ваться подобными «объяснениями» при помощи «гром­ких слов». Как их английские и шотландские предшест­венники, они не могли для объяснения того, откуда в че­ловеке является понятие о доброте и зле, вставлять, как выражается Гете, «словечко там, где не хватает идеи». Они изучали этот вопрос и — так же, как сделал Гэтчесон в 1725 г. и позже Адам Смит в своем лучшем произ­ведении «Происхождение нравственных чувств», — нашли, что нравственные понятия в человеке развились из чувства сожаления и симпатии, которое мы чувствуем по отношению к тому, кто страдает, причем они проис­ходят от способности, которой мы одарены, отождеств­лять себя с другими настолько, что мы чувствуем почти физическую боль, если в нашем присутствии бьют ре­бенка, и мы возмущаемся этим.

Исходя из такого рода наблюдений и всем известных фактов, энциклопедисты приходили к самым широким обобщениям. Таким образом они действительно объясня­ли нравственное понятие, являющееся сложным явлени­ем, более простыми фактами. Но они не подставляли вме­сто известных и понятных фактов непонятные, туманные слова, ничего не объяснявшие, вроде «категорического императива» или «всеобщего закона».

Преимущество метода, принятого энциклопедистами, очевидно. Вместо «вдохновения свыше», вместо неесте­ственного и сверхъестественного объяснения нравствен­ных чувств они говорили человеку: «Вот чувство жалости, симпатии, имевшееся у человека всегда со времени его появления на свет, использованное им в его первых на­блюдениях над себе подобными и постепенно усовершен­ствованное, благодаря опыту общественной жизни. Из этого чувства происходят у нас наши нравственные по­нятия».

Таким образом, мы видим, что мыслители XVIII века не меняли своего метода, переходя от мира звезд к миру химических реакций или даже от физического и хими­ческого мира к жизни растений и животных или к раз­витию экономических и политических форм общества, к эволюции религий и т. п. Метод оставался всегда тот же самый. Во всех отраслях науки они прилагали всегда ин­дуктивный метод. И так как ни в изучении религий, ни в анализе нравственных понятий, ни в анализе мышле­ния вообще они не встречали ни одного пункта, где бы этот метод оказался недостаточным и где был бы прило­жим другой метод, и так как нигде они не видели себя принужденными прибегать ни к метафизическим поня­тиям (Бог, бессмертная душа, жизненная сила, категори­ческий императив, внушенный высшим существом и т. п.), ни к диалектическому методу, то они стремились объяс­нять Вселенную и все явления мира при помощи того же естественнонаучного метода.

В течение этих лет замечательного умственного раз­вития энциклопедисты составили свою монументальную Энциклопедию; Лаплас опубликовал свою «Систему ми­ра» и Гольбах — «Систему природы»; Лавуазье утверж­дал неуничтожаемость материи и, следовательно, энер­гии, движения. Ломоносов в России, вдохновленный, ве­роятно, Бейлем, набрасывал уже в это время механиче­скую теорию теплоты; Ламарк объяснял появление бес­конечного разнообразия видов растений и животных при помощи их приспособления к различной среде; Дидро давал объяснения нравственности, обычаев, первобытных учреждений и религий, не прибегая ни к каким внуше­ниям свыше; Руссо старался объяснить зарождение по­литических учреждений путем общественного договора, то есть акта человеческой воли. Словом, не было ни од­ной области, изучение которой не было бы начато на почве фактов, при помощи того же естественнонаучного метода индукции и дедукции, проверенного наблюдением фактов и опытом.

Конечно, были сделаны ошибки в этой огромной и смелой попытке. Там, где в то время не хватало знаний, высказывались предположения, иногда поспешные, а иногда совершенно ошибочные. Но новый метод был при­ложен к разработке всех отраслей знания, и благодаря ему самые ошибки впоследствии были легко открыты и исправлены. Таким образом, 19-й век получил в наслед­ство могучее орудие исследования, которое дало нам воз­можность построить наше миросозерцание на научных на­чалах и освободить его, наконец, от затемнявших его предрассудков и от туманных, ничего не говоривших слов, которые были введены благодаря дурной привычке от­делываться таким образом от трудных вопросов.

 

III

РЕАКЦИЯ В НАЧАЛЕ 19-го ВЕКА

 

Застой научной мысли. — Пробуждение социализма; его влияние на развитие науки. — Пятидесятые годы.

 

После поражения Великой Французской революции Европа, как известно, пережила период всеобщей реак­ции: в области политики, науки и философии. Белый тер­рор Бурбонов, Священный Союз, заключенный в 1815 году между монархами Австрии, Пруссии и России для борьбы против либеральных идей, мистицизм и «набож­ность» высшего европейского общества и государствен­ная полиция повсюду торжествовали по всей линии.

Однако основные принципы революции не должны были погибнуть. Освобождение крестьян и городских ра­бочих, вышедших из полурабского состояния, в котором они до тех пор пребывали, равенство перед законом и представительное правление — эти три принципа, провозглашенные революцией и пронесенные революцион­ными армиями по всей Европе вплоть до Польши, прола­гали себе путь в Европе, как во Франции. После револю­ции, провозгласившей великие принципы свободы, ра­венства и братства, началась медленная эволюция, то есть медленное преобразование учреждений: приложение в повседневной жизни общих принципов, провозглашен­ных в 1789-1793 годах. Заметим, кстати, что такое осуществление эволюцией) начал, выставленных преды­дущей революционной бурей, может быть признано как общий закон общественного развития.

Хотя церковь, государство и даже наука начали топ­тать в грязь то знамя, на котором революция начертала свой клич: «Свобода, Равенство и Братство», и хотя при­способление к существующему стало тогда всеобщим ло­зунгом, даже в философии, тем не менее великие прин­ципы свободы проникали всюду в жизнь. Правда, крепо­стные обязательства крестьян, так же как и инквизиция, уничтоженные революционными армиями в Италии и Испании, были восстановлены. Но им был уже нанесен смертельный удар, от которого они никогда не оправи­лись.

Волна освобождения дошла сначала до Западной Германии, потом она докатилась до Пруссии и Австрии и распространилась по полуостровам — Испании, Ита­лии и Греции; идя на восток, она достигла в 1861 г. до России и в 1878 г. до Балкан. Рабство исчезло в Амери­ке в 1863 году. В то же время идеи равенства всех перед законом и представительного правления распространи­лись также с запада на восток, и к концу столетия одна только Россия и Турция оставались еще под игом само­державия, впрочем, уже весьма ослабевшего*.

 

* См. в моей книга «Великая Французская революция» главу «Заключение».

 

Более того, на рубеже двух столетий, 18-го и 19-го, мы встречаем уже громко провозглашенные идеи эконо­мического освобождения. Сейчас же после низложения королевской власти населением Парижа 10 августа 1792 года, и в особенности после свержения жирондистов 2 июня 1793 года, мы видим в Париже и по всей стране подъем коммунистических настроений; революционные «секции» больших городов и многих муниципалитетов маленьких городов во Франции действуют в этом направ­лении.

Интеллигентные люди нации заявляли, что равенство должно перестать быть пустым словом—оно должно претвориться в факт. А так как тяжесть войны, которую революция должна была вести против «королей-заговор­щиков», падала прежде всего на бедных, то народ за­ставлял комиссаров Конвента проводить коммунистиче­ские меры в смысле уравнения всех граждан.

Сам Конвент принужден был действовать в коммуни­стическом направлении и принял несколько мер, имев­ших целью «уничтожение бедности» и «уравнение состо­янии». После того как жирондисты были изгнаны из правительства во время восстания 31 мая — 2 июня 1793 года, Конвент был даже принужден провести законы, имевшие в виду национализацию не только земли, но также и торговли, по крайней мере, торговли предмета­ми первой необходимости.

Это движение, очень глубокое, продолжалось вплоть до июля 1793 года, когда буржуазная реакция жиронди­стов, войдя в сношение с монархистами, взяла верх 9-го термидора. Но несмотря на короткий срок, оно придало XIX веку свой явный отпечаток — коммунистическое и социалистическое направление наиболее передовых эле­ментов.

Пока движение 1793-94 гг. продолжалось, оно нахо­дило для своего выражения народных ораторов. Но сре­ди писателей того времени не было во Франции никого, кто мог бы дать литературное выражение этим идеям (ко­торые называли тогда «дальше Марата») и произвести длительное впечатление на умы.

И только в Англии, уже в 1793 году, выступил Годвин, опубликовав свой поистине замечательный труд «Исследование политической справедливости и ее влия­ния на общественную нравственность» (Enquiry concerning Political Justice and its influence on general virtue and happiness), где он явился первым теоретиком социализма без правительства, то есть анархизма, а с другой стороны Бабеф, под влиянием по-видимому Буонарроти, выступил в 1795 году во Франции в качестве первого те­оретика централизованного социализма, т. е. государст­венного коммунизма, который почему-то в Германии и России приписывают теперь Марксу.

Затем, разрабатывая принципы, уже намеченные, та­ким образом, в конце 18-го века, появляются в 19-м веке Фурье, Сен-Симон и Роберт Оуэн — три основателя со­временного социализма в его трех главных школах; а еще позднее, в 40-х годах, явился Прудон, который, не зная работ Годвина, положил сызнова основы анархизма.

 

Научные основы социализма как государственного, так и безгосударственного, были таким образом разрабо­таны еще в начале XIX века с полнотою, к сожалению, неизвестной нашим современникам. Современный же со­циализм, считающий свое существование со времени Интернационала, пошел дальше этих основателей толь­ко в двух пунктах, правда, очень важных: он стал рево­люционным, и он порвал с идеей о «социалисте и рево­люционере Христе», которую любили выставлять до 1848 года.

Современный социализм понял, что для того чтобы осуществить его идеалы, нужна социальная революция, не в том смысле, в котором употребляют иногда слово «революция», говоря о «революции промышленной» или «революции в науках», но в точном, ясном смысле этого слова, — в смысле всеобщей и немедленной перест­ройки самых основ общества. С другой стороны, совре­менный социализм перестал смешивать свои воззрения с весьма неглубокими и сентиментальными реформами, о которых говорили некоторые христианские реформаторы. Но это последнее — это нужно помнить — уже было сде­лано Годвином, Фурье и Робертом Оуэном. Что же каса­ется до администрации, централизации и культа власти и дисциплины, которыми человечество обязано особенно духовенству и римскому императорскому закону, то эти «пережитки» темного прошлого, как их прекрасно оха­рактеризовал П. Л. Лавров, до сих пор еще удержались полностью среди многих социалистов, которые, таким образом, еще не достигли уровня своих французских и английских предшественников.

Было бы трудно говорить здесь о том влиянии, кото­рое оказала на развитие наук реакция, господствовавшая после Великой Революции*. Достаточно будет сказать, что все, чем так гордится в настоящее время современ­ная наука, было уже намечено, и часто более чем наме­чено — иногда высказано, — в точной научной форме еще в конце восемнадцатого века. Механическая теория теп­лоты, неуничтожаемость движения (сохранение энергии), изменяемость видов под непосредственным влиянием ок­ружающей среды, физиологическая психология, понима­ние истории, религии и законодательства как естествен­ных последствий жизни людей в тех или других усло­виях, законы развития мышления — одним словом, все естественнонаучное миросозерцание, так же как синтети­ческая философия (т. е. философия, охватывающая все физические, химические, жизненные и общественные яв­ления как одно целое), были уже намечены и отчасти разработаны в восемнадцатом веке.

* Кое-что дано было в этом направлении в моей английской лекции «О научном развитии в XIX веке», которую я приготовляю к печати.

 

Но с реакцией, воцарившейся после конца Великой Революции в течение целого полустолетия, началось те­чение, стремившееся подавить эти открытия. Ученые-ре­акционеры обзывали их «малонаучными». Под предло­гом изучения сначала «фактов» и собирания «научного материала» ученые общества отвергали даже такие ис­следования, которые сводились к точным измерениям,— как, например, определение Сегеном-старшим (Seguin) и затем Джоулем (Joule) механического эквивалента теплоты (т. е. количества механического трения, необхо­димого для получения данного количества теплоты); «Ко­ролевское общество» в Англии, которое является англий­ской Академией Наук, отказалось даже напечатать труд Джоуля по этому вопросу, найдя его «ненаучным». Что же касается замечательной работы Грова (Grove) о един­стве всех физических сил, написанной им в 1843 году, то она была оставлена без внимания до 1856 года!

Только знакомясь с историей научного развития в первой половине девятнадцатого века, понимаешь ту гу­стоту мрака, которая охватила Европу после поражения французской революции...

Завеса была порвана сразу, к концу 50-х годов, когда на Западе началось либеральное движение, которое привело к восстанию Гарибальди, освобождению Италии, уничтожению рабства в Америке, либеральным рефор­мам в Англии и т. д. То же движение вызвало в России уничтожение крепостного права, кнута и шпицрутенов, опрокинуло в нашей философии авторитеты Шеллинга и Гегеля и дало начало смелому отрицанию умственного рабства и преклонения перед всякого рода авторитета­ми, известному под именем нигилизма.

Теперь, когда мы можем проследить историю умст­венного развития этих годов, для нас очевидно, что имен­но пропаганда республиканских и социалистических идеи, которая велась в 30-х и 40-х годах, и революция 1848 года помогли науке разорвать душившие ее узы,

Действительно, не вдаваясь в детали, здесь достаточ­но будет заметить, что Сеген, имя которого мы уже упо­мянули, Огюстен Тьерри (историк, который первый по­ложил основы изучения вечевого строя коммун и идей федерализма в средних веках) и Сисмонди (историк свободных городов в Италии) были учениками Сен-Симона, одного из трех основателей социализма в первой по­ловине XIX века. Альфред Р. Уоллес, пришедший одно­временно с Дарвином к теории происхождения видов при помощи естественного подбора, был в юности убеж­денным последователем Роберта Оуэна; Огюст Конт был сенсимонист; Рикардо, так же как Бентам, были оуэнисты; материалисты Карл Фохт и Д. Люис, так же как Гров, Милль, Герберт Спенсер и многие другие, находи­лись под влиянием радикально-социалистического дви­жения в Англии 30-х и 40-х годов. В этом движении они почерпнули свое мужество для научных работ*.

 

* Обо всех этих именах, так же как и о следующих, — смотри объяснительные заметки в конце книги.

 

Появление на коротком протяжении пяти или шести лет, с 1856 г. по 1862 г., работ Грова, Джоуля, Бертело, Гельмгольца и Менделеева в физических науках; Дарви­на, Клода Бернара, Спенсера, Молешотта и Фохта в на­уках естественных; Лайеля о происхождении человека; Бэна и Милля в науках политических; и Бюрнуфа в происхождении религий, — одновременное появление всех этих работ произвело полную революцию в основных воззрениях ученых того времени — наука сразу рванулась вперед на новый путь. Целые отрасли знания были созданы с поразительной быстротой.

Наука о жизни (биология), о человеческих учрежде­ниях (антропология и этнология), о разуме, воле и чув­ствах (физическая психология), история права и религий и т. д. образовались на наших глазах, поражая ум сме­лостью своих обобщений и революционным характером своих выводов. То, что в прошлом веке было только не­определенными предположениями, часто даже догадкой, явилось теперь доказанным на весах и под микроскопом и проверенным тысячью наблюдений и в приложениях на практике. Самая манера писать совершенно измени­лась, и ученые, которых мы только что назвали, все вер­нулись к простоте, точности и красоте стиля, которые так характерны для индуктивного метода и которыми обла­дали в такой степени те из писателей восемнадцатого ве­ка, которые порвали с метафизикой.

Предсказать, по какому направлению пойдет в буду­щем наука, конечно, невозможно. Пока ученые будут за­висеть от богатых людей и от правительств, их наука бу­дет неизбежно носить известный отпечаток и они смогут всегда задерживать развитие знаний, как они это сдела­ли в первой половине девятнадцатого века. Но одно яс­но. Это то, что в науке, как она складывается теперь, нет более надобности ни в гипотезе, без которой мог обойтись Лаплас, ни в метафизических «словечках», над которыми смеялся Гете. Мы можем уже читать книгу при­роды, понимая под этим развитие органической жизни и человечества, не прибегая ни к творцу, ни к мистической «жизненной силе», ни к бессмертной душе, ни к гегелев­ской триаде и не скрывая нашего незнания под каки­ми-либо метафизическими символами, которым мы сами приписали реальное существование. Механические явле­ния, становясь все более и более сложными по мере то­го, как мы переходим от физики к явлениям жизни, но оставаясь всегда теми же механическими явлениями, до­статочны нам для объяснения всей природы и жизни ор­ганической, умственной и общественной.

Без сомнения, остается еще много неизвестного, тем­ного и непонятного в мире; без сомнения, всегда будут открываться новые пробелы в нашем знании по мере то­го, как прежние пробелы будут заполняться. Но мы не видим области, в которой нам будет невозможно найти объяснения явлениям при помощи тех же простейших физических фактов, наблюдаемых нами вокруг, как, на пример, при столкновении двух шаров на бильярде или при падении камня, или при химических реакциях. Этих механических фактов нам пока достаточно для объясне­ния всей жизни природы. Нигде они нам не изменили, и мы не видим даже возможности открыть такую область, где механические факты будут недостаточны. И пока, до сих пор, ничто не позволяет нам даже подозревать суще­ствование такой области.

 

IV

ПОЗИТИВНАЯ, Т. Е. ПОЛОЖИТЕЛЬНАЯ ФИЛОСОФИЯ КОНТА

 

Попытка Огюста Конта построить синтетическую философию.— Причины неполной его удачи: религиозное объяснение нравствен­ности в человеке.

 

Очевидно, что как только наука начала достигать та­ких результатов, должна была быть сделана попытка построения синтетической философии, которая охватыва­ла бы все эти результаты. Были естественны попытки по­строить философию, которая являлась бы систематиче­ской, объединенной, обоснованной сводкой всего нашего знания, причем эта философия не должна была больше останавливаться на плодах нашего воображения, кото­рыми философы угощали когда-то наших отцов и дедов, вроде различных «сущностей», «мировых идей», «назна­чения жизни» и тому подобных символических выраже­ний; не должна была она также прибегать и к антропо­морфизму, т. е. придавать природе и физическим силам человеческие свойства и намерения. Поднимаясь посте­пенно от простого к сложному, эта философия должна была бы изложить основные начала жизни Вселенной и дать ключ к пониманию природы во всем ее целом. Этим она дала бы нам могучее орудие исследования, которое помогло бы открыть новые отношения между различны­ми явлениями, т. е. новые законы природы, и внушило бы нам в то же время уверенность в справедливости на­ших заключений, как бы они ни противоречили устано­вившимся ходячим воззрениям.

Много попыток подобного рода было действительно сделано в девятнадцатом веке, и попытки Огюста Конта и Герберта Спенсера заслуживают особенно нашего внимания.

Необходимость синтетической философии была, прав­да, понята даже в восемнадцатом веке энциклопедистами в их «Энциклопедии», Вольтером в его превосходном «Философском словаре», который до сих пор остается монументальным трудом, а также экономистом Тюрго и позднее, в еще более ясной форме, Сен-Симоном. Но в первой половине девятнадцатого века Огюст Конт пред­принял тот же труд в строго научной форме, отвечаю­щей последнему прогрессу естественных наук.

Известно, что, насколько дело касается, математики и точных наук вообще, Конт выполнил свою задачу за­мечательным образом. Всеми также признается, что он был вполне прав, введя науку о жизни (биологию) и науку о человеческих обществах (социологию) в круг наук положительных. Наконец, известно, какое, громад­ное влияние позитивная философия Конта имела на боль­шинство мыслителей и ученых второй половины девят­надцатого века.

Но почему, спрашивают себя поклонники великого философа, почему Конт оказался так слаб, когда он принялся в своей «Позитивной политике» за изучение со­временных учреждений и в особенности за изучение эти­ки, т. е. науки о нравственных понятиях?

Каким образом такой широкий позитивный ум мог дойти до того, чтобы сделаться основателем религии и культа, как это сделал Конт в конце своей жизни?

Многие из его учеников стараются примирить эту ре­лигию и этот культ с его предыдущими работами и ут­верждают, против всякой очевидности, что философ сле­довал одному и тому же методу в обеих своих работах:

«Позитивной философии» и «Позитивной политике». Но два столь выдающихся позитивистских философа, как Дж. С. Милль и Литтре, сходятся на том, что они не признают «Позитивной политики» частью философии Конта. Они не видят в ней ничего другого как продукт ослабевшего уже ума.

И, однако, противоречие, существующее между обои­ми произведениями Конта — «Философией» и «Полити­кой», — в высшей степени характерно и бросает яркий свет на самые важные вопросы нашего времени.

Когда Конт кончил свой «Курс позитивной филосо­фии», он должен был, конечно, заметить, что его филосо­фия не коснулась еще самого главного — происхождения нравственного чувства в человеке и влияния этого чув­ства на человеческую жизнь и общество. Он должен бил, конечно, показать, откуда явилось это чувство в человеке, и объяснить его влиянием тех же причин, которыми он объяснял жизнь вообще. Он должен был показать, почё­ту человек чувствует потребность повиноваться этому чувству или по крайней мере считаться с ним.

В высшей степени замечательно, что Конт был на правильной дороге, — по той же дороге шел впоследствии Дарвин, когда этот великий английский натуралист пы­тался объяснить в своем труде «Происхождение челове­ка» происхождение нравственного чувства. Действитель­но, Конт написал в «Позитивной политике» много заме­чательных страниц, показывающих общение и взаимо­помощь у животных, и этическая важность этого явления не ускользнула от его внимания*.

 

* Я не принял во внимание этих мест Конта, когда писал на­стоящую работу для первого издания. Я обязан одному другу-пози­тивисту из Бразилии тем, что он обратил на это мое внимание и в то же время прислал мне прекрасное издание «Позитивной поли­тики» Конта. Пользуюсь случаем выразить ему за это мою самую глубокую благодарность. В этом произведении Конта, так же как и в его «Позитивной философии», есть много страниц, написанных гениально. И перечитывать его при свете всех знаний, накопленных в жизни, — по приглашению друга — было большим наслаждением.

 

Но, чтобы извлечь из этих фактов надлежащие пози­тивные заключения, знания по биологии в то время были еще недостаточны, и Конту не хватало смелости. Тогда он отвергнул Бога, божество позитивных религий, кото­рому человек должен был поклоняться и молиться, что­бы быть нравственным, и на его место поставил Челове­чество с прописной буквой. Перед этим новым идолом он нам велит поклоняться и обращать к нему наши молит­вы, чтобы развить в нас нравственное чувство.

Но раз этот шаг был сделан, раз было признано не­обходимым поклоняться чему-то, стоящему вне и выше личности, чтобы удержать зверя в человеке на пути доб­родетели, то все остальное вытекло само собою. Даже обрядность религии Конта сложилась вполне естествен­но по образцу старых религий, пришедших с Востока.

В самом деле, Конт был приведен к этому невольно, раз он не признал, что нравственное чувство в человеке, Так же как общительность и даже само общество, были явлениями дочеловеческого происхождения; раз он не усмотрел в этом дальнейшего развития той же общительности, которая наблюдается у животных и которая укре­пилась в человеке, благодаря его наблюдению природы и жизни человеческих обществ.

Конт не понял, что нравственное чувство человека зависит or его природы в той же степени, как и его физи­ческий организм; что и то и другое являются наследством от весьма долгого процесса развития эволюции, которая длилась десятки тысяч лет. Конт прекрасно заметил чувства общительности и взаимной симпатии у животных; но, находясь под влиянием крупного зоолога, Кювье, ко­торый в то время считался высшим авторитетом, он не признал того, на что Бюффон и Ламарк уже пролили свет, — именно изменяемость видов. Он не признал эво­люции, переходящей от животного к человеку. Поэтому он не видел того, что понял Дарвин, — что нравственное чувство человека есть не что иное, как развитие инстинк­тов, привычек взаимопомощи, существовавших во всех животных обществах задолго до появления на земле пер­вых человекоподобных существ.

В результате, Конт не видел, как мы это видим те­перь, что, каковы бы ни были безнравственные поступки отдельных личностей, нравственное начало необходимо будет жить в человечестве как инстинкт, — пока род че­ловеческий не начнет склоняться к упадку; что поступки, противные происходящему отсюда нравственному чувст­ву, должны неизбежно вызывать реакцию со стороны дру­гих людей, — точно так же, как механическое действие вызывает реакцию в физическом мире. И он не заметил, что в этой способности реагировать на противообщест­венные поступки отдельных лиц коренится естественная сила, которая неизбежно поддерживает нравственное чувство и привычки общительности в человеческих обще­ствах, — точно так же, как она поддерживает их в жи­вотных обществах без всякого вмешательства извне; причем эта сила бесконечно более могуча, чем повеления какой бы то ни было религии или каких бы то ни было законодателей. Но раз Конт этого не признал, он должен был невольно изобрести новое божество — Человечест­во — и новый культ, новое поклонение, для того чтобы эта религия приводила человека на путь нравственной жизни.

Как Сен-Симон, как Фурье, он таким образом запла­тил также дань своему христианскому воспитанию. Если не допустить борьбу между началом Зла и началом Доб­ра, которые по силе равны друг другу, и если не допу­скать, что человек обращается к представителю начала Добра, чтобы укрепить себя в борьбе против представи­теля Зла, то без этого христианство не может существо­вать. И Конт, проникнутый этой христианской идеей, вер­нулся к ней, как только он встретился на своем пути с вопросом о нравственности и о средствах укрепления нравственного в наших чувствах и понятиях. Поклонение человечеству должно было служить ему орудием для из­бавления человека от губительного влияния Зла.

 

V

ПРОБУЖДЕНИЕ В 1856—1862 ГОДАХ

 

Расцвет точных наук в 1856-62 годах. — Выработка механического миросозерцания, охватывающего также развитие человеческих поня­тий и учреждений.

Если Огюсту Конту не удались его исследования че­ловеческих учреждений — и в особенности нравственных понятий, — то не следует забывать, что он написал свою «Философию» и «Политику» задолго до упомянутых уже нами 1856-62 годов, которые так внезапно расширили горизонт науки и подняли уровень миросозерцания каж­дого образованного человека.

Появившиеся за эти пять-шесть лет работы в различ­ных отраслях науки произвели такой полный переворот в наших взглядах на природу, на жизнь вообще и в ча­стности на жизнь человеческих обществ, что подобную ей нельзя найти во всей истории наук за время свыше 20 столетий.

То, что энциклопедисты только предвидели или, ско­рее, предчувствовали, то, что лучшие умы XIX столетия выясняли с таким трудом до тех пор, — выявилось теперь внезапно во всеоружии знания. И все это было разрабо­тано так полно и так всесторонне, благодаря индуктив­но-дедуктивному методу естественных наук, что всякий другой метод исследования сразу оказался несовершен­ным, ложным и бесполезным.

Остановимся, однако, на одно мгновенье на резуль­татах, достигнутых наукой за это время, чтобы быть в состоянии лучше оценить последующую попытку построе­ния синтетической философии, сделанную Гербертом Спенсером.

В течение этих шести лет Гров, Клаузиус, Гельмгольц, Джоуль и целый ряд физиков и астрономов (включая сю­да Кирхгофа, который, благодаря своему открытию хи­мического спектрального анализа, дал нам возможность узнать химический состав звезд, то есть самых отдален­ных от нас солнц) совершенно разбили те рамки, кото­рые не позволяли ученым в течение более половины 19-го века пускаться в смелые и широкие обобщения в обла­сти физики. В течение нескольких лет они доказали и установили единство природы во всем неорганическом мире. С тех пор говорить о каких-то таинственных «жид­костях», теплородных, магнетических, электрических или других, к которым физики прибегали раньше для объяс­нения различных физических сил, стало совершенно не­возможным.

Было доказано, что механические движения частиц, вроде тех движений, которые дают нам волны в морях или которые мы открываем в дрожании колокола или ме­таллической пластинки, вполне достаточны для объясне­ния всех физических явлений: теплоты, света, звука, электричества, магнетизма.

Более того. Мы научились измерять эти невидимые движения, эти дрожания частиц — взвешивать, так ска­зать, их энергию — таким же образом, как мы измеряем энергию падающего камня или двигающегося поезда. Физика, таким образом, стала отраслью механики.

Кроме того, в течение все тех же нескольких лет было доказано, что в самых отдаленных от нас небесных те­лах, включая бесчисленные солнца, которые мы видим в неизмеримом количестве в Млечном Пути, наблюдают­ся абсолютно те же простые химические тела или эле­менты, которые известны нам на нашей Земле, и что абсолютно те же дрожания частиц происходят там, с те­ми же физическими и химическими результатами, что и на нашей планете. Даже массовые движения небесных тел, звезд, несущихся в пространстве по закону всемир­ного тяготения, являются по всему вероятию не чем иным, как результатом всех этих колебаний, передаю­щихся на биллионы и триллионы верст в междузвездном пространстве Вселенной.

Те же тепловые и электрические колебания достаточ­ны для объяснения химических явлений. Химия — есть лишь глава молекулярной механики. И даже жизнь ра­стений и животных, во всех ее бесчисленных проявлениях, есть не что иное, как обмен частиц или, скорее, атомов во всем этом обширном ряду очень сложных и поэтому очень неустойчивых химических тел, из которых слага­ются живые ткани всех живых существ. Жизнь есть не что иное, как ряд химических разложений и вновь возни­кающих соединений из очень сложных молекул — ряд «брожений», возникающих под влиянием ферментов (бродил) химических, неорганических.

Кроме того, в то же время было понято, а в течение 1890-1900 годов признано и доказано, как жизнь кле­точек нервной системы и способность их передавать каж­дое раздражение от одной к другой дают механическое объяснение передачи раздражения в растениях и в нерв­ной жизни животных. В результате этих исследований мы можем теперь, не выходя из области чисто физических наблюдений, понять, как образы и вообще впечатления запечатлеваются в нашем мозгу, как они действуют одно на другое и как от них происходят понятия, идеи.

Мы также можем теперь понять «ассоциацию идей» — то есть каким образом каждое впечатление вызывает на­копленные раньше впечатления. Мы схватываем, следо­вательно, самый механизм мышления.

Конечно, мы остаемся еще бесконечно далеко от от­крытия «всего» в этом направлении; мы сделали только первые шаги, и нам остается открывать бесконечно мно­гое. Наука, едва освободившаяся от душившей ее мета­физики, только приступает к исследованию этой громад­ной области — физической психологии. Но солидная база уже заложена для дальнейших исследований. Старое деление на две совершенно отдельные области, которые пытался установить немецкий философ Кант, — область явлений, которую мы исследуем, по его словам, «во вре­мени и пространстве» (физическая область), и другая, которая может быть исследована только «во времени», (область явлений духа), — это деление ныне отпадает. И на вопрос, который однажды был поставлен русским профессором материалистом Сеченовым: «Куда отнести и как изучать психологию?», ответ уже дан: «К физиоло­гии, физиологическим методам». В самом деле, новейшие исследования физиологов уже пролили более света отно­сительно механизма мышления, происхождения впечатле­ний, их закрепления в памяти и передачи, чем все изящ­ные рассуждения, которые подносили нам до сих пер ме­тафизики.

Таким образом, даже в этой крепости, которая при­надлежала без всяких споров метафизике, она теперь побеждена. Область психологии захвачена естественны­ми науками и материалистической философией, которые двигают наши знания относительно механизма мышле­ния в этой области с невиданной дотоле быстротой.

 

Однако среди работ, которые появились в продолже­ние тех же пяти-шести лет, есть одна, затмившая собой все остальные. Это книга Чарльза Дарвина «Происхож­дение видов».

Уже в прошлом столетии Бюффон и на рубеже двух столетий Ламарк решились утверждать, что различные виды растений и животных, которые мы встречаем на земле, не представляют собой неподвижных форм: они изменчивы и постоянно изменяются под влиянием среды. Разве самое семейное сходство, наблюдающееся между различными видами, принадлежащими к той или иной группе, не доказывает, говорили они, что эти виды проис­ходят от общих предков? Так, различные виды лютиков, которые мы находим в наших лугах и в болотах, должны быть потомками одного вида общих предков, — потомка­ми, которые видоизменились в зависимости от изменений и приспособлений, которым они подвергались в различ­ных условиях существования. Точно так же теперешние породы волка, собаки, шакала, лисицы не существовали раньше; но вместо них существовала порода животных, которая в течение столетий постепенно дала происхож­дение волкам и собакам, шакалам и лисицам. Относи­тельно лошади, осла, зебры и т. п. уже доподлинно изве­стно, что у них существовал общий предок, скелет кото­рого открыт в древних геологических пластах.

Но в восемнадцатом веке рискованно было высказы­вать такие ереси. За гораздо меньшее, чем это, Бюффону даже угрожало преследование перед церковным трибуна­лом, и он был принужден напечатать в своей «Естествен­ной истории» отречение от своих слов. Церковь в это вре­мя была еще очень сильна, и натуралисту, осмеливавше­муся поддерживать такие неприятные для епископов ереси, грозила тюрьма, пытка или сумасшедший дом. Вот почему «еретики» высказывались тогда очень осто­рожно.

Но теперь, после революций 1848 года, Дарвин и Уол­лес осмелились утверждать ту же ересь, а Дарвин даже имел мужество прибавить, что человек также развивался путем медленной физиологической эволюции; что он про­изошел от породы обезьяноподобных животных; что «бес­смертный дух» и «нравственная душа» человека разви­валась тем же путем, как ум и общественные привычки у обезьяны или муравья.

Известно, какие громы были обрушены тогда стари­ками на голову Дарвина и в особенности на голову его смелого, ученого и интеллигентного апостола Гексли за то, что он резко подчеркивал те из заключений дарвиниз­ма, которые более всего приводили в ужас духовенство всех религий.

Борьба была жестокая, но дарвинисты вышли из нее победителями. И с тех пор перед нашими глазами вырос­ла совершенно новая наука, биология — наука о жизни во всех ее проявлениях.

Работа Дарвина дала в то же время новый метод исследования для понимания явлений всякого рода: в жиз­ни физической материи, в жизни организмов и в жизни обществ. Идея «непрерывного развития», то есть эволюции и постепенного приспособления особей и обществ к новым условиям по мере того, как изменяются эти усло­вия, — эта мысль нашла себе гораздо более широкое при­ложение, чем одно объяснение происхождения новых ви­дов. Когда она была введена в изучение природы вооб­ще, а также людей, их способностей и их общественных учреждений, она открыла новые горизонты и дала воз­можность объяснять самые непонятные факты в области всех отраслей знания. Основываясь на этом начале, столь богатом последствиями, возможно было перестроить не только историю организмов, но также историю человече­ских учреждений.

В руках Спенсера биология показала нам, как все ви­ды растений и животных, обитающих на земном шаре, могли развиваться, происходя от нескольких простейших организмов, населявших землю вначале; и Геккель мог начертить правдоподобный набросок родословного дере­ва различных видов животных, включая сюда человека. Это было уже огромно. Но стало также возможно зало­жить некоторые первые научные основания для истории нравов, обычаев, верований и человеческих учреждений, чего совершенно не хватало восемнадцатому веку и Огюсту Конту. Эту историю мы можем писать теперь, не при­бегая к метафизическим формулам Гегеля и не останав­ливаясь ни на «врожденных идеях», ни на «субстанциях» Канта, ни на вдохновении свыше. Вообще мы можем проследить ее, не имея нужды в формулах, которые уби­вали дух исследования и за которыми, как за облаками, скрывалось всегда все то же невежество, то же старое суеверие, та же слепая вера.

Благодаря, с одной стороны, трудам натуралистов и, с другой стороны, работе Генри Мэна и его последовате­лей, в том числе М. М. Ковалевского, которые приложили тот же индуктивный метод к изучению первобытных уч­реждений и вытекавших из них законов, история разви­тия человеческих учреждений могла быть поставлена, в течение этих последних пятидесяти лет, на столь же твер­дое основание, как и история развития любого вида ра­стений или животных.

 

Без сомнения, было бы несправедливо забывать о ра­боте, проделанной уже в 30-ых годах девятнадцатого сто­летия школой Огюстена Тьерри во Франции и школой Маурера и «германистов» в Германии, продолжателями которых в России были Костомаров, Беляев и мно­гие другие. Метод эволюции прилагался, конечно, уже раньше, со времени энциклопедистов, к изучению нравов и учреждений, а также языков. Но получить правильные научные результаты стало возможным лишь после того, как научились смотреть на собранные исторические фак­ты так же, как натуралист смотрит на постепенное разви­тие органов растения или нового вида.

Метафизические формулы помогали, конечно, в свое время делать некоторые приблизительные обобщения. Они будили сонную мысль, они волновали ее своими не­определенными намеками на единство и вечную жизнь природы. В эпоху реакции, подобную той, которая цари­ла в первые десятилетия 19-го века, когда индуктивные обобщения энциклопедистов и их английских и шотланд­ских предшественников стали забываться, особенно в эпоху, когда требовалось нравственное мужество, чтобы осмелиться говорить перед лицом торжествующего ми­стицизма о единстве физической и «духовной» природы (а этого мужества не хватало философам), туманная ме­тафизика немцев, без сомненья, поддерживала вкус к обобщениям.

Но обобщения того времени, установленные либо диалектическим методом, либо полусознательною индукциею, отличались поэтому отчаянною неопределенностью. Первые из них основывались, в сущности, на весьма наив­ных умозаключениях, подобно тому как некоторые греки древности доказывали, что планеты должны двигаться в пространстве по кругам, так как круг — самая совершен­ная кривая. Только наивность этих утверждений и отсут­ствие доказательств прикрывались неопределенными рассуждениями, туманными словами, а также неясным и до смешного тяжелым стилем. Что же касается до обоб­щений, вытекавших из полусознательной индукции, то они всегда основывались на крайне ограниченном коли­честве наблюдений — как, например, весьма широкие и мало обоснованные обобщения Вейсмана, которые не­давно наделали столько шума. Так как индукция была в этом случае несознательная, то ценность ее догадочных заключений легко преувеличивалась и их выставляли как бесспорные законы, между тем как они, в сущности, бы­ли лишь предположениями, гипотезами, зачатками обоб­щений, которые нужно было еще подвергнуть элементар­ной проверке, сравнив полученные результаты с факта­ми, наблюденными в действительности.

Наконец, все эти обобщения были выражены в столь отвлеченной и столь туманной форме — как, например, «тезис, антитезис и синтезис» Гегеля, — что они давали полный произвол мыслителям, когда они желали вывести практические заключения. Таким образом, из них можно было выводить (и это делалось на самом деле) и рево­люционный дух Бакунина вместе с Дрезденской револю­цией, и революционный якобинизм Маркса, и «разум­ность существующего» Гегеля, которая привела многих к «примирению с действительностью», то есть с само­державием. Даже в наши дни достаточно вспомнить о многочисленных экономических ошибках, в которые на наших глазах впали недавно социалисты вследствие их пристрастной склонности к диалектическому методу и метафизике в экономической науке, к которым они при­бегли вместо того, чтобы обратиться к изучению реаль­ных фактов экономической жизни народов.

 

VI

СИНТЕТИЧЕСКАЯ ФИЛОСОФИЯ СПЕНСЕРА

 

Возможность новой синтетической философии. — Попытка Спенсе­ра. — Почему она не вполне удалась. — Метод не выдержан. — Невер­ное понимание «борьбы за существование».

 

С тех пор как антропологию — то есть физиологиче­ское развитие человека и историю его религий и его уч­реждений — стали изучать таким же путем, как изучают и все другие естественные науки, стало, наконец, возмож­ным понять главные существенные черты истории чело­вечества. Так же стало возможно отделаться навсегда от метафизики, мешавшей изучению истории, как библейские предания мешали когда-то изучению геологии.

Казалось бы поэтому, что когда Герберт Спенсер, в свою очередь, принялся за построение «Синтетической философии» во второй половине девятнадцатого века, он мог бы сделать это, не впадая в ошибки, которые встре­чаешь в «Позитивной политике» Конта. И, однако, «Син­тетическая философия» Спенсера, представляя собой шаг вперед (в этой философии нет места для религии и религиозных обрядов), содержит еще в своей социоло­гической части столь же крупные ошибки, как и работа Конта.

Дело в том, что, дойдя до психологии обществ, Спен­сер не сумел остаться верным своему строго научному методу при изучении этой отрасли знания и не решился признать всех выводов, к которым его приводил этот ме­тод. Так, например, Спенсер признавал, что земля не должна быть частною собственностью. Землевладелец, пользуясь своим правом повышать по своему усмотре­нию арендную плату за землю, может мешать тем, кто работает на земле, извлекать из нее все то, что они могли бы извлечь посредством усиленной обработки; или даже он может оставить землю без всякой обработки, ожидая того времени, когда цена за десятину его земли подни­мется достаточно высоко вследствие того только, что дру­гие земледельцы будут трудиться вокруг на своей земле. Подобная система — Спенсер поспешил признать это — вредна для общества и полна опасностей. Но, признавая это зло относительно земли, он не решился сделать то же заключение относительно других накопленных богатств — ни даже относительно рудников и доков, не говоря уже о фабриках и заводах.

Или также он поднял голос против вмешательства го­сударства в жизнь общества и даже придал одной из своих книг заглавие, представлявшее целую революцион­ную программу, — «Личность против государства». Но мало-помалу, под предлогом сохранения охранительной деятельности государства, он кончил тем, что восстано­вил государство полностью, как оно есть теперь, поста­вив ему только несколько робких ограничений.

Можно объяснить, без сомнения, эти и другие проти­воречия того же рода тем, что Спенсер построил социо­логическую часть своей философии под влиянием анг­лийского радикального движения гораздо раньше, чем он написал естественнонаучную часть. Действительно, он напечатал свою «Статику» в 1851 году, то есть в эпо­ху, когда антропологическое изучение человеческих уч­реждений было еще в зародыше. Но во всяком случае результат был тот, что так же, как Конт, Спенсер не изу­чал человеческие учреждения самих по себе, без пред­взятых идей, заимствованных из чуждой науке области. Кроме того, как только Спенсер дошел до философии об­щественной, он начал пользоваться новым, самым обман­чивым методом — именно методом сходств (аналогий), которым он, конечно, не пользовался при изучении физи­ческих фактов. Этот метод позволил ему оправдать це­лую массу предвзятых идей. В результате мы до сих пор не имеем еще настоящей синтетической философии, по­строенной по одному и тому же методу в обеих своих ча­стях: естественнонаучной и социологической.

Нужно сказать, что Спенсер был наименее подходя­щим человеком для изучения первобытных учреждений дикарей. В этом отношении он даже преувеличивал обыч­ную для большинства англичан ошибку — именно неспо­собность понимать нравы и обычаи других народов. «Мы — люди римского права, а ирландцы — люди обыч­ного права; вот почему мы не понимаем друг друга», — сказал мне однажды Джеме Ноульз, очень умный и очень проницательный англичанин. Но эта неспособность по­нимать другую цивилизацию становится еще более оче­видной, когда дело идет о тех, кого англичане называют «низшими расами». Так было со Спенсером. Он был со­вершенно неспособен понять дикаря с его почитанием своего племени, «с его кровной местью», которая счита­лась долгом у героев исландских саг, и он так же был неспособен понять бурную, полную борьбы и гораздо бо­лее близкую нам жизнь средневековых городов. Понятия права, встречающиеся в эти эпохи, были совершенно чужды Спенсеру. Он видел в них только дикость, варвар­ство, жестокость, и в этом отношении он делал решитель­но шаг назад по сравнению с Огюстом Контом, который понимал важную роль средних веков в прогрессивном развитии учреждений, — идея с тех пор слишком забы­ваемая во Франции.

Мало того — и это была самая важная ошибка, — Спенсер, подобно Гексли и многим другим, понял идею «борьбы за существование» совершенно неправильным образом. Он представлял ее себе не только как борьбу между различными видами животных (волки поедают зайцев, многие птицы питаются насекомыми и так да­лее), но и как ожесточенную борьбу за средства сущест­вования и место на земле внутри каждого вида, между особями одного и того же вида. Между тем подобная борьба не существует, конечно, в тех размерах, в каких воображали ее себе Спенсер и другие дарвинисты.

Насколько сам Дарвин виноват в таком неправиль­ном понимании борьбы за существование, мы не будем разбирать здесь*. Но достоверно, что, когда двенадцать лет спустя после появления «Происхождения видов» Дар­вин напечатал «Происхождение человека», он понимал уже борьбу за существование в гораздо более широком и метафорическом смысле, чем как отчаянную борьбу внут­ри каждого вида. Так, в своем втором сочинении он писал, что «те животные виды, в которых наиболее развиты чув­ства взаимной симпатии и общественности, имеют более шансов сохранить свое существование и оставить посла себя многочисленное потомство». И он развивал даже ту идею, что социальный инстинкт у каждой особи более си­лен и более постоянен и активен, чем инстинкт самосо­хранения. А это уже совсем не то, что говорят нам не­которые «дарвинисты».

 

* Смотрю мою работу «Взаимопомощь как фактор эволюции». Относительно того, как Дарвин пришел к перемене своих взглядов на dim вопрос и стал все более и более допускать прямое воздей­ствие среды на развитие новых видов, смотри мои статьи о есте­ственном подборе и прямом воздействии в журнале «Nineteenth Century», июль, ноябрь и декабрь 1910 года и март 1912 года.

 

Вообще главы, посвященные Дарвином этому вопросу в «Происхождении человека», могли бы стать основани­ем для разработки чрезвычайно богатого выводами пред­ставления о природе и развитии человеческих обществ (Гете уже догадывался об этом на основании одного или двух фактов). Но эти главы прошли незамеченными. И только в 1879 году в речи русского зоолога Кесслера мы находим ясное понимание существующих в природе отношении между борьбой за существование и взаимной помощью. «Для прогрессивного развития вида, — сказал он, приводя несколько примеров, — закон взаимной помо­щи имеет гораздо большее значение, чем закон взаимной борьбы».

Год спустя Ланессан выступил со своей лекцией «Борьба за существование и ассоциация в борьбе», и в то же время Бюхнер напечатал свой труд «Любовь», в котором он показал важность симпатии между животны­ми для развития первых нравственных понятий; но толь­ко опираясь главным образом на семейную любовь и вза­имное сочувствие, он напрасно ограничил круг своих изысканий.

Мне легко было доказать и развить в 1890 году в моей книге «Взаимная помощь» идею Кесслера и распростра­нить ее на человека, опираясь на точные наблюдения природы и на последние исследования по истории чело­веческих учреждений. Взаимная помощь действительно есть не только самое могучее орудие для каждого жи­вотного вида в его борьбе за существование против враж­дебных сил природы и других враждующих видов, но она есть также главное орудие прогрессивного развития. Да­же самым слабым животным она дает долголетие (и, сле­довательно, накопление опыта), обеспечивает их потом­ство и умственное развитие. В результате те животные виды, которые больше практикуют взаимопомощь, не только выживают лучше других, но они занимают первое место каждый во главе своего класса (насекомые, птицы, млекопитающие), благодаря превосходству своего физи­ческого строения и умственного развития.

Этого основного факта природы Спенсер не замечал. Борьбу за существование внутри каждого вида, борьбу отчаянную, «клювом и когтями», из-за каждого куска пищи он принял как принцип, не требующий доказа­тельств, как аксиому. Природа, «обагренная кровью гла­диаторов», как ее рисует английский поэт Теннисон,— таково было его представление животного мира. И толь­ко в 1890 году в статье в журнале «Nineteenth Century» он начал понимать до некоторой степени важность вза­имной помощи (или, скорее, чувства симпатии) в живот­ном мире и начал собирать факты и производить наблю­дения в этом направлении. Но до самой его смерти первобытный человек остался для него воображаемым ди­ким зверем, который только и выжил благодаря тому, что рвал «зубами и когтями» последний кусок у своего ближнего.

Очевидно, что, усвоив в качестве основания для своих выводов такую ложную посылку, Спенсер не мог постро­ить своей синтетической философии без того чтобы не впасть в целый ряд ошибок и заблуждений.

 

VII

О РОЛИ ЗАКОНА В ОБЩЕСТВЕ

 

Ложное учение «мир во зле лежит». — Государственное насаждение того же взгляда на «коренную испорченность человека». — Взгляды современной науки; — Выработка форм общественной жизни «масса­ми» и закон. — Его двойственный характер.

Спенсер, впадая в эти ошибки, был, однако, не один. Верная Гоббсу, вся философия девятнадцатого века про­должала рассматривать первобытных людей как стадо диких зверей, которые жили отдельными маленькими семьями и дрались между собой из-за пищи и из-за своих жен до тех пор, пока не появилось благодетельное на­чальство, которое водворило среди них мир. Даже такой натуралист, как Гексли, продолжал повторять все то же фантастическое утверждение Гоббса и заявил (в 1885 г.), что вначале люди жили, борясь «каждый против всех», до тех пор пока благодаря нескольким передовым людям эпохи не было «основано первое общество» (см. его статью «Борьба за существование — закон природы»*). Таким образом, даже ученый дарвинист, как Гексли, не догадывался, что общество вместо того, чтобы быть соз­данным человеком, существовало задолго до появления человека среди животных. Такова сила укоренившегося предрассудка.

 

* «Nineteenth Century» 1885 г.; перепечатано в «Essays and Add­resses», т. е. «Очерки и лекции».

 

Если проследить историю этого предрассудка, то лег­ко можно заметить, то он черпает свое происхождение в религиях, в церквах. Тайные общества колдунов, вызывателей дождя, шаманов, а позднее ассирийских и египетских жрецов, а еще позднее христианских священников всегда стремились убедить людей, что «мир погряз в грехе»; что только благодетельное вмешательство ша­мана, колдуна, святого или священника мешает силе зла овладеть человеком; что только они могут умолить злое божество, чтобы оно не насылало на человека всякие несчастия в наказание за его грехи.

Первобытное христианство, несомненно, стремилось ослабить этот предрассудок относительно священника; но христианская церковь, опираясь на слова самих еван­гелий о «вечном огне», только усилила его. Самая идея о Боге Сыне, пришедшем умереть на земле, чтобы иску­пить грехи мира, также подтверждает этот взгляд. Имен­но это-то и позволило впоследствии «святой инквизиции» предавать свои жертвы самым жестоким пыткам и сжи­ганию на медленном огне, — этим она давала им возмож­ность раскаяться, чтобы спастись от вечных мук на том свете. Кроме того, не одна католическая церковь дейст­вовала таким образом; все христианские церкви, верные тому же принципу, соперничали между собой в изобре­тении новых мук или ужасов, чтобы исправить людей, по­грязших в «пороке». До сих пор 999 человек из тысячи еще верят, что разные естественные невзгоды — засухи, землетрясения и заразные болезни — посылаются свыше неким божеством, чтобы привести грешное человечество на стезю добродетели.

В то же время государство в своих школах и своих университетах поддерживало и продолжает поддержи­вать ту же веру в естественную испорченность человека. Доказать необходимость какой-то силы, находящейся выше общества и работающей над тем, чтобы вдохнуть нравственный элемент в общество посредством наказа­ний, налагаемых за нарушение «нравственного закона» (который посредством ловкой передержки отождествля­ется с писаным законом), убедить людей, что эта власть необходима, — все это вопрос жизни или смерти для го­сударства. Потому что, если люди начнут сомневаться в необходимости насаждения нравственных начал силою власти, они скоро потеряют веру в высокую миссию своих правителей.

Таким образом, все наше воспитание — религиозное, историческое, юридическое и социальное — проникнуто мыслью, что человек, предоставленный самому себе, ста­новится диким зверем. При отсутствии власти люди грыз­лись бы между собой; от «толпы» нельзя ожидать ничего другого, кроме животности и войны каждого против всех. Эта человеческая толпа погибла бы, если бы над ней не были избранники — священник, законодатель и судья со своими помощниками: полицейским и палачом. Именно они не допускают всеобщей драки всех против всех; это именно они воспитывают людей в уважении к закону, учат их дисциплине и ведут их твердой рукой к тем гря­дущим дням, когда лучшие понятия созреют в «ожесто­ченных сердцах» людей и сделают кнут, тюрьму и висе­лицу менее необходимыми, чем теперь.

Мы смеемся над тем королем, который, уезжая в из­гнание в 1848 году, говорил: «Бедные мои подданные! они погибнут без меня!» Мы потешаемся над англий­ским купцом, который убежден, что его соотечественни­ки происходят от потерявшегося колена Израилева и что на основании этого судьба предназначила им дать хоро­шее правительство «низшим расам».

Но разве не то же преувеличенное мнение о себе мы находим в любом другом народе у громадного большин­ства людей, которые учились «чему-нибудь и как-нибудь»?

 

Между тем научное изучение развития человеческих обществ и учреждений приводит нас к совершенно дру­гим выводам. Оно нам показывает, что обычаи и приемы, созданные человечеством в целях взаимной помощи, за­щиты и мира вообще, были выработаны именно «толпой» без имени. И именно эти обычаи позволили человеку, как и существующим в наше время животным видам, выжить в борьбе за существование. Наука показывает нам, что так называемые руководители, герои и законодатели че­ловечества ничего не внесли в течение истории, кроме того, что было уже выработано в обществе обычным пра­вом. Лучшие среди них только дали форму и санкцию этим учреждениям. Но очень многие из этих мнимых благодетелей человечества стремились все время либо уничтожить те из учреждений обычного права, которые мешали образованию личной власти, либо преобразовать их в своих личных интересах или в интересах своей касты.

Уже в самой глубокой древности, теряющейся во мра­ке ледникового периода, люди жили обществами. И в этих обществах был выработан целый ряд свято соблю­давшихся обычаев и учреждений, чтобы сделать возмож­ной жизнь сообща. Позднее, в течение дальнейшего раз вития человечества, та же творческая сила безыменной толпы всегда помогала вырабатывать новые формы об­щественной жизни, взаимной помощи и охраны мира, по мере того, как создавались новые условия.

С другой стороны, современная наука показывает с полной очевидностью, что всякий закон, каково бы ни было его предполагаемое происхождение — говорят ли нам, что он исходит от Бога или мудрого законодате­ля, — никогда не делал ничего иного, как только закреп­лял, кристаллизовывал в постоянную форму или распро­странял обычаи, уже существовавшие раньше. Все своды законов древности были только собранием обычаев и пре­даний, записанных или нацарапанных на камне, чтобы сохранить их для следующих поколений. Только делая это, свод законов прибавлял всегда к обычаям, уже при­нятым всеми, несколько новых правил, сделанных в инте­ресах богатых, вооруженных и воинов, — и этими прави­лами закреплялись нарождавшиеся обычаи неравенства и порабощения, выгодные для меньшинства.

«Не убий, — гласил, например, закон Моисеев, — не ук­ради, не лжесвидетельствуй». Но к этим прекрасным пра­вилам поведения он прибавлял также: «Не пожелай же­ны ближнего твоего, ни раба его, ни осла его», — и этим самым узаконял надолго рабство и ставил женщину на один уровень с рабом или вьючным животным. «Люби ближнего твоего», — говорило позднее христианство и тут же спешило прибавить устами апостола Павла: «Ра­бы да повинуются господам своим» и «Несть власти аще не от Бога», — узаконяя таким образом, обожествляя раз­деление на господ и рабов и освящая власть негодяев, царивших тогда в Риме.

Самые евангелия, проповедуя высшую идею проще­ния, которая является главною сутью христианства, го­ворят, однако, все время о боге-мстителе и проповедуют этим месть.

То же самое было в сводах законов так называемых варваров—галлов, лангобардов, германцев, саксонцев, славян — после падения Римской империи. Они узаконяли, несомненно, хороший обычай, распространившийся в это время: обычай платить вознаграждение за нанесение раны и убийство вместо того, чтобы практиковать бывший раньше в ходу закон возмездия (око за око, зуб за зуб, рана за рану, смерть за смерть). Таким образом, варвар­ские законы представляли собой прогресс по сравнению с законом возмездия, господствовавшим в родовом быту. Но в то же время они установили также деление сво­бодных людей на классы, которое в эту эпоху наме­чалось.

Такое-то вознаграждение, говорили эти своды зако­нов, следует платить за раба (оно платилось его госпо­дину), такое-то за свободного человека и такое-то за начальника — в этом случае вознаграждение было так велико, что для убийцы обозначало рабство до самой смерти. Первоначальной мыслью этих различий было, без сомненья, то, что семья князя, убитого в драке, теряла в нем гораздо больше, чем семья простого свободного че­ловека в случае смерти своего главы; поэтому она имела право, по тогдашним взглядам, на большее вознагражде­ние, чем последняя. Но обращая этот обычай в закон, узаконялось этим навсегда деление людей на классы и узаконялось так прочно, что до сих пор мы не можем от­делаться от этого.

То же самое мы встречаем в законодательствах всех времен, вплоть до наших дней: притеснение предыдущей эпохи всегда переносится посредством закона на после­дующие эпохи. Несправедливость Персидской империи передалась Греции; несправедливость Македонии пере­шла к Риму; насилие и жестокость Римской империи и восточных тираний передались молодым зарождавшимся варварским государствам и христианской церкви. Так на­лагает прошедшее, посредством закона, свои цепи на бу­дущее.

Все необходимые гарантии для жизни в обществах, все формы общественной жизни в родовом быту, в сельской общине и средневековом городе, все формы отно­шений между отдельными племенами и позднее между республиками-городами, послужившие впоследствии ос­нованием для международного права, — одним словом, все формы взаимной поддержки и защиты мира, вклю­чая сюда суд присяжных, были созданы творческим ге­нием безымянной народной толпы. — Между тем как все законы, от самых древних до наших дней, состояли всег­да из следующих двух элементов: первый утверждал и закреплял известные обычные формы жизни, признанные всеми полезными, а второй являлся приставкой, часто да­же простой, но хитрой манерой выразить словами сущест­вующий уже обычай; но эта приставка всегда имела целью насадить или укрепить зарождающуюся власть, господина, воина, царька и священника, укрепить и освятить их власть, их авторитет.

Именно к этому нас приводит научное изучение раз­вития обществ — изучение, проделанное в течение послед­них сорока лет многими добросовестными учеными. Правда, очень часто ученые сами не осмеливались фор­мулировать столь еретические заключения, как приведен­ные выше. Но вдумчивый читатель придет неизбежно к тому же, читая их работы.

 

VIII

ПОЛОЖЕНИЕ УЧЕНИЯ ОБ АНАРХИИ В СОВРЕМЕННОЙ НАУКЕ

 

Его стремление выработать синтетическое (объемлющее) понимание всего мира. — Его цель.

 

Какое положение занимает анархия в великом умст­венном движении 19-го века?

Ответ на этот вопрос намечается уже тем, что было сказано в предыдущих главах. Анархия есть миросозер­цание, основанное на механическом понимании явлений*, охватывающее всю природу, включая сюда и жизнь че­ловеческих обществ. Ее метод исследования — метод ес­тественных наук; этим методом должно быть проверено каждое научное положение. Ее тенденция — основать синтетическую философию, т. е. философию, которая охватывала бы все явления природы, включая сюда и жизнь человеческих обществ и их экономические, поли­тические и нравственные вопросы, но не впадая, однако, в ошибки, сделанные Контом и Спенсером вследствие вышеуказанных причин.

 

* Лучше было бы сказать кинетическом, так как этим вырази­лось бы постоянное движение частиц вещества; но это выражение менее известно.

 

Очевидно, что анархия поэтому необходимо должна дать на все вопросы, поставленные современной жизнью, другие ответы и занять иную позицию, чем все политиче­ские, а также, до известной степени, и социалистические партии, которые еще не отделались от старых метафизи­ческих верований.

Конечно, выработка полного механического понятия природы и человеческих обществ едва началась в его со­циологической части, изучающей жизнь и развитие обществ. Однако то немногое, что было сделано, носит уже — иногда, впрочем, бессознательно — характер, который мы только что указали. В философии права, в теории нравственности, в политической экономии и в изучении истории народов и учреждений анархисты уже доказали, что они не будут довольствоваться метафизическими заключениями, а будут искать естественнонаучное обос­нование для своих заключений.

Они отказываются подчиняться метафизике Гегеля, Шеллинга или Канта, считаться с комментаторами рим­ского права и церковного права, с учеными профессора­ми государственного права и с политической экономией метафизиков, — и они стараются отдать себе ясный отчет во всех вопросах, поднятых в этих областях знания, осно­вываясь на массе работ, сделанных в течение этих пос­ледних сорока или пятидесяти лет, с точки зрения нату­ралиста.

Подобно тому, как метафизические понятия о «все­мирном духе», «созидательной силе природы», «любов­ном притяжении материи», «воплощении идеи», «цели природы и смысле ее существования», о «непознавае­мом», «человечестве», понимаемом в смысле существа, одухотворенного «дуновением духа», и тому подобные по­нятия отброшены ныне философией материалистической (механической или, скорее, кинетической), а зачатки обобщений, скрывающихся позади этих слов, переводят­ся на конкретный язык фактов, — так точно мы пробуем поступать, когда обращаемся к фактам общественной жизни.

Когда метафизики желают убедить натуралиста, что умственная и чувственная жизнь человека развивается согласно «имманентным законам духа», натуралист по­жимает плечами и продолжает терпеливо заниматься своим изучением жизненных, умственных и чувственных явлений, чтобы доказать, что все они могут быть сведены к физическим и химическим явлениям. Он старается от­крыть их естественные законы.

Точно так же, когда анархисту говорят, что согласно Гегелю всякая эволюция представляет собой «тезис, ан­титезис и синтезис», или что «право имеет целью водво­рение справедливости, которая является материальным овеществлением высшей идеи», или когда у него спраши­вают, какова, по его мнению, «цель жизни», анархист тоже пожимает плечами и спрашивает себя: «Как это возможно, что, несмотря на современное развитие есте­ственных наук, находятся еще старики, продолжающие верить в эти «жупелы», и отсталые люди, говорящие язы­ком примитивного дикаря, который «очеловечивал» при­роду и представлял ее себе как нечто, управляемое су­ществами человеческого вида?»

Анархисты не поддаются таким «звучным словам», потому что знают, что эти слова служат всегда прикри­кнем или незнания — то есть незаконченного исследова­ния, — или, что еще хуже, суеверия. Поэтому, когда им говорят такие слова, они проходят мимо, не останавлива­ясь; они продолжают свое изучение общественных поня­тий и учреждений прошлого и настоящего, следуя естест­веннонаучному методу. И они находят, очевидно, что раз­витие жизни человеческих обществ в действительности бесконечно сложнее (и интереснее для практических це­лей), чем можно было бы думать, если судить по этим формулам.

Мы много слышали за последнее время о диалектиче­ском методе, который рекомендуют нам социал-демокра­ты для выработки социалистического идеала. Мы совер­шенно не признаем этого метода, который также не признается ни одной из естественных наук. Для совре­менного натуралиста этот «диалектический метод» напо­минает что-то давно прошедшее, пережитое и, к счастью, давно уже забытое наукой. Ни одно из открытий девят­надцатого века — в механике, астрономии, физике, химии, биологии, психологии, антропологии — не было сделано диалектическим методом. Все они были сделаны един­ственно научным индуктивным методом. И так как чело­век есть часть природы, а его личная и общественная жизнь есть так же явление природы, как и рост цветка или развитие общественной жизни у муравьев и пчел, то нет основания, переходя от цветка к человеку или от поселения бобров к человеческому городу, оставлять ме­тод, который до сих пор так хорошо служил нам, и искать другой в арсенале метафизики.

Индуктивный метод, употребляемый нами в естест­венных науках, так хорошо доказал свою силу, что де­вятнадцатый век мог двинуть науки в течение ста лет больше, чем они подвинулись в течение двух предыду­щих тысячелетий. И когда, во второй половине 19-го ве­ка, его начали прилагать к изучению человеческих обществ, то нигде не встретилось ни одного пункта, где бы­ло бы необходимо отбросить его и вернуться к средневе­ковой схоластике, возрожденной Гегелем. Более того. Когда натуралисты, платя дань своему буржуазному вос­питанию, желали учить нас, основываясь якобы на науч­ном методе дарвинизма, и говорили: «Дави всякого, кто слабее тебя: таков закон природы», — то нам было легко доказать при помощи того же научного метода, что эти ученые шли по ложному пути; что такого закона не су­ществует; что природа учит нас совершенно другому и что подобные заключения ни с какой стороны не научны. То же самое можно сказать про утверждение, которое желало бы заставить нас поверить, что неравенство имуществ есть «закон природы» и что капиталистическая эксплуатация представляет собой самую выгодную фор­му общественной организации. Именно приложение метода естественных наук к экономическим фактам и поз­воляет нам доказать, что так называемые «законы» бур­жуазных общественных наук — включая сюда и полити­ческую экономию — вовсе не законы, а простые утвер­ждения или даже предположения, которые никогда не проверялись на практике.

Прибавим еще несколько слов. Научное исследование бывает плодотворно только при условии, что оно имеет определенную цель, и только тогда, когда оно предпринято с намерением найти ответ на определенный, точно поставленный вопрос. Каждое исследование тем более плодотворно, чем яснее понимаются отношения, суще­ствующие между поставленным к разрешению вопросом и основными линиями нашего миросозерцания. Чем луч­ше этот вопрос входит в наше миросозерцание, тем легче его разрешить.

И вот вопрос, который ставит себе анархия, мог бы быть выражен следующими словами: «Какие обществен­ные формы лучше обеспечивают в данном обществе и, следовательно, в человечестве вообще наибольшую сум­му счастья, а потому и наибольшую сумму жизненно­сти?»«Какие формы общества позволяют лучше этой сумме счастья расти и развиваться качественно и количе­ственно; то есть позволяют счастью стать более полным и более общим?» Это, между прочим, дает нам и форму­лу прогресса. Желание помочь эволюции в этом направ­лении определяет характер общественной, научной, ар­тистической и т. д. деятельности анархиста.

 

IX

АНАРХИЧЕСКИЙ ИДЕАЛ

 

Его происхождение. — Предшествующие революции. — Как он вырабатывается естественнонаучным методом.

 

Анархия, как мы уже сказали, родилась из указаний практической жизни.

Годвин, современник Великой Революции 1789-93гг., видел своими собственными глазами, как прави­тельственная власть, созданная во время Революции и силами Революции, сделалась в свою очередь препят­ствием к развитию революционного движения. Он знал также то, что происходило в Англии под прикрытием пар­ламента: грабеж общинных земель, продажа выгодных правительственных должностей, охота на детей бедня­ков, которые отнимались специальными агентами, разъ­езжавшими для этого по Англии, и посылались на фаб­рики в Ланкашир, где они гибли массами; и так далее. Годвин понял, что правительство, будь это даже прави­тельство «Единой и Нераздельной Республики» якобин­цев, никогда не сможет совершить необходимую револю­цию — социальную, коммунистическую революцию; что даже революционное правительство уже по одному тому, что оно является охранителем государства и привилегий, которое всякое правительство должно защищать, само становится скоро препятствием для революции. Он по­нял и высказал основную анархическую мысль, что для торжества революции люди должны, прежде всего, отде­латься от своих верований в закон, власть, порядок, соб­ственность и другие суеверия, унаследованные ими от рабского прошлого.

Второй теоретик анархии, пришедший после Годвина, — Прудон, пережил неудавшуюся революцию 1848 го­да. Он также видел своими глазами преступления, совер­шенные республиканским правительством, и в то же вре­мя он мог убедиться в бессилии государственного социа­лизма Луи Блана. Под свежим еще впечатлением того, что он пережил во время движения 1848 года, он написал свою «Общую идею революции», где смело провозгласил уничтожение государства и анархию.

Наконец, в Интернационале анархическая идея созре­ла также после революции, то есть после Парижской Коммуны 1871 года. Полное революционное бессилие совета Коммуны, который имел, однако, в своей среде в справедливой пропорции представителей всех революци­онных фракций того времени (якобинцев, бланкистов и интернационалистов), а также неспособность Генераль­ного совета Интернационала, заседавшего в Лондоне, и его столь же нелепые, сколько вредные претензии управ­лять парижским движением посредством приказов, посы­лаемых из Англии, — эти два урока открыли глаза мно­гим. Они заставили многих членов Интернационала, считая в том числе Бакунина, задуматься над злом вся­кой власти, даже если она избрана свободно, как это бы­ло в Коммуне и в рабочем Интернационале.

Несколько месяцев спустя решение Генерального со­вета Интернационала, принятое на тайной конференции, созванной в Лондоне в 1871 году вместо ежегодного кон­гресса, сделало еще более очевидным неудобство прави­тельства в Международном союзе рабочих. После этой несчастной резолюции силы рабочего союза, до сих пор направлявшиеся на экономически-революционную борь­бу, на прямую, открытую борьбу рабочих союзов против капитализма хозяев, были брошены в политическое, из­бирательное и парламентарное движение, где они могли только обесцветиться, распылиться и погибнуть.

Это решение вызвало открытое восстание латинских федераций — Испанской, Итальянской, Юрской и отча­сти Бельгийской — против Генерального Лондонского со­вета (во Франции Интернационал был строго запрещен); и с этого восстания начинается анархическое движение, которое продолжается до наших дней.

Таким образом, анархическое движение начиналось каждый раз под впечатлением какого-нибудь большого практического урока. Оно зарождалось из уроков самой жизни. Но раз начавшись, оно стремилось также немед­ленно найти свое теоретическое, научное выражение и обоснование, — научное не в том смысле, чтобы усвоить себе непонятный большинству язык, и не в смысле обра­щения к отвлеченной метафизике, а в том смысле, что оно находило свое обоснование в естественных науках данного времени и само становилось одной из отраслей естественных наук.

В то же время анархисты работали над развитием своего идеала: своего понимания будущего строя жизни.

Никакая борьба не может иметь успеха, если она остается бессознательной, если она не отдает себе кон­кретного, реального отчета в своих целях. Никакое раз рушение существующего невозможно без того, чтобы уже в момент разрушения и борьбы, ведущей к разруше­нию, люди не представляли себе в уме, что займет место того, что желают разрушить. Невозможно даже теорети­чески критиковать существующее, не рисуя уже себе в уме более или менее определенный образ того, что жела­ют видеть на месте существующего Сознательно или бес­сознательно идеалпонятие о лучшем — рисуется в уме каждого, кто критикует существующие учреждения.

Это особенно относится к человеку действия. Сказать людям: «Давайте сначала разрушим капитализм или са­модержавие, а потом мы увидим, что поставить на их место», — значило бы просто обманывать себя и других. Но силы нельзя создать обманом. И действительно, да­же тот, кто говорит таким образом, имеет какое-нибудь представление о том, что он желал бы увидеть на месте того, на что он нападает. Так, например, работая над разрушением в России самодержавия, одни рисуют себе в близком будущем конституцию на английский или не­мецкий лад. Другие мечтают о республике, подчиненной, может быть, могучей диктатуре их партии, о монархиче­ской республике, как во Франции, или о федеративной республике, как в Соединенных Штатах Америки. Нако­нец, другие думают об еще большем ограничении власти государства — о еще большей свободе городов, коммун, рабочих союзов и всяких групп, соединившихся между собой федеральными узами.

Точно так же каждый, кто нападает на капитализм, имеет какое-нибудь определенное или неясное представ­ление о том, что он желал бы видеть на месте существу­ющего буржуазного капитализма: государственный капитализм или какой-нибудь род государственного ком­мунизма по плану Бабефа, или, наконец, федерацию бо­лее или менее коммунистических ассоциаций для произ­водства, обмена и потребления того, что они доставляют из земли, или того, что они производят в промышлен­ности.

Каждая партия имеет, таким образом, свое представ­ление о будущем, свой идеал, который помогает ей су­дить обо всех фактах политической и экономической жизни народов, а также и находить способы действия, которые подходят к ее идеалу и позволят ей лучше идти к своей цели.

Вполне естественно, что хотя анархия родилась среди каждодневной борьбы, она также работала над выработкой своего идеала; и этот идеал, эта цель, эти стремления скоро отделили анархистов в их способах действия от всех других политических партий, а также, в боль­шинстве случаев, от социалистических партий, которые верили в возможность удержать старинный римско-церковный идеал государства и перенести его в будущее об­щество своих мечтаний.

 

Х

АНАРХИЯ

 

Краткий обзор ее основных начал — Закон — Нравственность. — Экономические понятия — Государство.

 

В силу различных исторических, политических и эко» комических данных, а также в силу уроков новейшей ис­тории, у анархистов сложился, как мы уже сказали, свой взгляд на общество, совершенно иной, чем у всех поли­тических партий, стремящихся к захвату государствен­ной власти в свои руки.

Мы представляем себе общество в виде организма, в котором отношения между отдельными его членами определяются не законами, наследием исторического гнета и прошлого варварства, не какими бы то ни было властителями, избранными или же получившими власть по наследию, а взаимными соглашениями, свободно со­стоявшимися, равно как и привычками и обычаями, так­же свободно признанными. Эти обычаи, однако, не долж­ны застывать в своих формах и превращаться в нечто незыблемое под влиянием законов или суеверий. Они должны постоянно развиваться, применяясь к новым тре­бованиям жизни, к прогрессу науки и изобретений и к развитию общественного идеала, все более разумного, все более возвышенного.

Таким образом — никаких властей, которые навязы­вают другим свою волю, никакого владычества человека над человеком, никакой неподвижности в жизни, а вме­сто того — постоянное движение вперед, то более ско­рое, то замедленное, как бывает в жизни самой приро­ды. Каждому отдельному лицу предоставляется, таким образом, свобода действий, чтобы оно могло развить все свои естественные способности, свою индивидуальность, т. е. все то, что в нем может быть своего, личного, осо­бенного. Другими словами — никакого навязывания от дельному лицу каких бы то ни было действий под угрозой общественного наказания или же сверхъестествен­ного мистического возмездия: общество ничего не тре­бует от отдельного лица, чего это лицо само не согласно добровольно в данное время исполнить. Наряду с этим — полнейшее равенство в правах для всех.

Мы представляем себе общество равных, не допуска­ющих в своей среде никакого принуждения; и, несмотря на такое отсутствие принуждения, мы нисколько не бо­имся, чтобы в обществе равных вредные обществу по­ступки отдельных его членов могли бы принять угрожаю­щие размеры. Общество людей свободных и равных сумеет лучше защитить себя от таких поступков, чем на­ши современные государства, которые поручают защиту общественной нравственности полиции, сыщикам, тюрь­мам — т. е. университетам преступности, — тюремщикам, палачам и судам. В особенности сумеет оно предупреж­дать самую возможность противообщественных поступ­ков путем воспитания и более тесного общения между людьми.

Ясно, что до сих пор нигде еще не существовало об­щества, которое применяло бы на деле эти основные по­ложения. Но во все времена в человечестве было стрем­ление к их осуществлению. Каждый раз, когда некоторой части человечества удавалось хоть на время свергнуть угнетавшую его власть или же уничтожить укоренившие­ся неравенства (рабство, крепостное право, самодержа­вие, владычество известных каст или классов), всякий раз, когда новый луч свободы и равенства проникал в общество, всегда народ, всегда угнетенные старались хотя бы отчасти провести в жизнь только что указанные основные положения.

Поэтому мы вправе сказать, что анархия представ­ляет собой известный общественный идеал, существенно отличающийся от всего того, что до сих пор восхвалялось большинством философов, ученых и политиков, которые все хотели управлять людьми и давать им законы. Идеа­лом господствующих классов анархия никогда не была. Но зато она часто являлась более или менее сознанным идеалом масс.

Однако было бы ошибочно сказать, что анархический идеал общества представляет собою утопию. Всякий иде­ал представляет стремление к тому, что еще не осуществлено, тогда как слову «утопия» в обыденной речи при­дается значение чего-то неосуществимого.

В сущности, слово «утопия» должно было бы приме­няться только к таким представлениям об обществе, ко­торые основаны лишь на том, что писателю представ­ляется теоретически желательным, и никогда не должно прилагаться к представлениям, основанным на наблюде­нии того, что уже совершается в обществе. Таким обра­зом, в число утопий должны быть включены: Республика Платона, Всемирная Церковь, о которой мечтали папы, наполеоновская Империя, мечтания Бисмарка, мессиа­низм поэтов, ожидающих появления Спасителя, который возвестит миру великие идеи обновления. Но совершенно ошибочно применять слово «утопия» к предвидениям, ко­торые, подобно анархии, основаны на изучении направ­лений, уже обозначающихся в обществе в его тепереш­нем развитии. Здесь мы выходим из области утопических мечтаний и вступаем в область положительного знания — научного предвидения.

В данном случае тем более ошибочно говорить об уто­пии, что отмеченные нами стремления играли уже не раз чрезвычайно важную роль в истории человечества, пото­му что именно они послужили основанием для так назы­ваемого обычного права — права, господствовавшего в Европе среди миллионов людей с пятого по шестнадцатое столетие. Эти стремления стали теперь вновь проявлять­ся в образованных обществах, после того как в течение трех столетий Европа производила у себя опыты с госу­дарственною формою общежития. И на этом наблюде­нии, важность которого не ускользнет от внимания вся­кого, кто изучал историю цивилизации, основывается на­ша уверенность в том, что анархия представляет собою идеал возможный, осуществимый.

Нам, конечно, говорят, что от идеала далеко до его осуществления. Несомненно так. Но не мешает помнить, что в конце 18-го столетия, в то самое время, когда сози­дались Соединенные Штаты Северной Америки, среди очень умных людей в Европе желание создать известной величины общество с республиканским строем правле­ния считалось бессмыслицей: республика, говорили тог­да, может существовать только маленькая, как Швейца­рия или Штаты Голландии*. А между тем республики Северной и Южной Америки, а затем Франция доказа­ли, что «утописты» были не со стороны республиканцев, а со стороны монархистов.

 

* Это мнение было распространено даже среди французских республиканцев в 1792 году, во время Великой Революции.

 

«Утопистами» были всегда те, кто в силу своих лич­ных желаний не хотел принимать во внимание новые, уже намечавшиеся тенденции, новые направления; те, кто приписывал слишком большую устойчивость тому, что уже стало достоянием прошлого, не замечая, что это прошлое было последствием преходящих исторических условий, заменившихся новыми условиями жизни.

 

Мы уже сказали в начале настоящего очерка, что, изучая происхождение анархического течения мысли, мы всегда наталкиваемся на два главных его источника: с одной стороны, критика государственных, иерархических организаций и представлений о власти вообще, а с дру­гой стороны, разбор тех направлений, которые постоянно намечались и намечаются в поступательном движении человечества в прошлом и особенно в настоящее время.

С самых отдаленных времен каменного века дикари должны были видеть, какие происходят плачевные по­следствия, как только люди позволяют завладеть вла­стью кому-нибудь из своей среды, хотя бы то был самый умный, самый храбрый, самый мудрый из них. Вот поче­му наши предки уже в самые отдаленные времена ста­рались выработать такие учреждения, которые мешали бы отдельным лицам захватывать власть. Их племена, их роды, а в более поздний период — деревенская общи­на, средневековые цехи (цехи доброго соседства, цехи ремесел и искусств, купцов, охотников и т. п.) и, нако­нец, вольные города или «народоправства» (как их совершенно верно называл Костомаров) с двенадцатого по шестнадцатый век — все это были учреждения, воз­никшие среди народа. Они установлены были не предво­дителями и не вожаками, а самим народом, чтобы проти­водействовать захвату власти иноземными завоевателя­ми или отдельными членами своего же рода, племени или города.

То же направление народной мысли проявилось в ре­лигиозных движениях народных масс во всей Европе во время движения гуситов в Богемии и анабаптистов в западной части Европы. Эти движения, носившие в себе зачатки анархической противогосударственной мысли, послужили, как известно, предтечами, подготовлением протестантской Реформации и крестьянских восстаний шестнадцатого века.

Гораздо позже, в 1793-1794 годах, во Франции мы снова видим проявление такого же народного творчества и такой же независимо народный образ действий в уди­вительно плодотворной деятельности «секций», т. е. «от­делов» города Парижа и других больших городов, равно как и целого ряда маленьких общин во время Великой Революции (см. подробно об этом в моей книге о Фран­цузской революции).

И, наконец, еще позже мы встречаем тот же дух в рабочих союзах, образовавшихся в Англии и Франции, как только стала развиваться в этих странах современ­ная промышленность, причем эти союзы слагались и дей­ствовали, несмотря на драконовские законы, направлен­ные против них. И здесь мы снова наталкиваемся на тот же народный дух, который старается защитить себя — на этот раз от насилия капиталистов и их пособников — церкви и государства.

 

Понятия анархизма у древних; в средние века; в конце 18-го и в се­редине 19-го века: Годвин. — Прудон. — Штирнер.

 

Народные движения — плод народного творчества — не могли не отразиться в литературе. Действительно, мы встречаем анархические мысли уже у древних филосо­фов, а именно у Лао-Цзы в Китае и у некоторых древней­ших греческих философов, каковы Аристипп и циники, а также у Зенона и некоторых стоиков. Впрочем, так как анархическая мысль рождалась главным образом среди масс, а не среди немногочисленной аристократии ученых, и эти последние чувствовали мало симпатии к народным движениям, то мыслители обыкновенно и не старались выяснить ту глубокую мысль, которой всегда вдохнов­лялись народные движения. Во все времена философы и ученые предпочитали покровительствовать государствен­ному направлению мысли и духу иерархической подчи­ненности. Еще в те времена, когда только занималась заря науки, их любимым предметом изучения было ис­кусство управления людьми, а потому нечего удивлять­ся, что так редки были философы с анархическим на­правлением мысли.

Однако одним из таковых был греческий стоик Зенон. Он проповедовал свободную общину без правительства и противопоставлял ее утопии государственного направ­ления — Республике Платона. Зенон уже указывал на инстинкт общественности в человеке, который, по его словам, природа развила как противовес эгоистическому инстинкту самосохранения. Он предвидел то время, когда люди соединятся, невзирая на границы и составят «Космос», Вселенную, не нуждаясь больше ни в законах, ни в судах, ни в храмах, ни в деньгах, чтобы обменивать­ся взаимными услугами. Даже его выражения, по-види­мому, поразительно сходны с выражениями, употребляе­мыми теперь анархистами*.

 

* См о Зеноне в труде профессора Андлера о социализме: Ge-schichte des Socialismus und Kommunismus von Plato bis zur Gegen-wart. T. 1. 1899. По истории анархии см. мою статью «Анархия» в Британской энциклопедии, одиннадцатое издание.

 

Епископ Альбский, Марк Джироламо Вида, испове­довал в 1553 году подобные же взгляды против государ­ства, против его законов и его «высшей несправедливо­сти»*. Те же мысли мы встречаем также у гуситов (осо­бенно у Хоецкого в пятнадцатом столетии) и у первых анабаптистов, так же как и у их предшественников де­вятого века, армянских рационалистов.

 

* Dr. Nys. Recherches sur 1'histoire de 1'economie politique. Paris (Fontemoing), 1898. (Исследование по истории политической эконо­мии.)

 

Рабле в первой половине шестнадцатого века, Фенелон к концу семнадцатого столетия и, главным образом, энциклопедист Дидро во второй половине восемнадцато­го века развивали те же мысли, которые, как мы уже сказали, начали применяться до некоторой степени в не­зависимой деятельности отделов (секций) и коммун (об­щин) во время Великой Французской революции.

Но первым изложил политические и экономические положения анархизма англичанин Уильям Годвин в 1793 г. в своем «Исследовании относительно Политиче­ской Правды и ее влияния на общую нравственность и счастье». Он не употреблял слова «анархия», но очень хорошо излагал ее основные положения, нападая на за­коны, доказывая ненужность государства и говоря, что только с уничтожением судов будет достигнуто настоя­щее правосудие единственное настоящее основание всякого общества. Что касается собственности, то он пря­мо требовал коммунизма*.

 

* Это место находится в первом издании 1793-го года в двух томах in 4°. Во втором издании, сделанном в 1796 году в двух томах in 8° после тех преследований, которые английское правитель­ство направило против друзей и республиканских единомышленни­ков Годвина, он выкинул из своей книги свои коммунистические взгляды и смягчил то, что писал в первом издании против государ­ства и против правительства.

 

Прудон первый употребил слово «анархия» в смысле общественного строя без правительства и первый под­верг строгой критике тщетные усилия людей дать себе правительство, которое мешало бы богатым угнетать бедных и вместе с тем оставалось бы под контролем управляемых. Тщетные попытки, делавшиеся во Фран­ции начиная с 1793-го года, чтобы дать себе конститу­цию, которая отвечала бы этой двойственной цели, и не­удача революции 1848-го года доставили ему, конечно, богатый материал для такой критики.

Прудон был врагом всяких форм государственного социализма; коммунисты же того времени (тридцатые и сороковые годы девятнадцатого века) являлись одною из разновидностей государственного социализма; а пото­му Прудон беспощадно разбирал и отрицал все планы подобной революции. Принимая за основание «чеки тру­да»*, предложенные Робертом Оуэном, он развивал по­нятие о взаимности (мютюэлизме), которое сделало бы излишним всякое политическое правительство.

 

* Чеки труда — по-английски labour cheques, по-французски bons du travail — это чеки, или ассигнации, обозначающие один, два, три, десять и т. д. часов труда (с их подразделением на минуты), кото­рые выдавались бы рабочему в уплату за его труд Банк мог бы при­нимать ил совершенно так же, как теперь принимаются чеки или де­нежные знаки (звонкая монета или ассигнации).

 

Так как, говорил Прудон, меновая ценность всех то­варов может быть измеряема только количеством труда, необходимого в данное время в обществе для производ­ства каждого товара, то весь обмен товаров в обществе может производиться при посредстве Национального банка, который принимал бы в уплату за товары «чеки труда». Clearing House, т. е. особая счетная контора, как это теперь делается банками, определял бы каждый день разницу между приходом и следуемыми платежами всех отделений Национального банка*.

 

* В Англии и вообще в странах с развитою торговлею уплаты производятся чеками в частной жизни, как и в торговле. Вместо того чтобы платить деньгами, платят чеком на свой банк Банки же и их отделения пересылают каждый день список всех полученных за день чеков на разные другие банки, и Clearing House подводит ежедневно баланс задолженности каждого банка, вместо того чтобы пересылать друг другу чеки и по каждому чеку получать платежи.

 

Услуги, которыми таким образом обменивались бы различные лица, были бы равнозначащими, т. е. пред­ставляли бы одинаковые ценности. Кроме того, Нацио­нальный банк был бы в состоянии дать взаймы произво­дителям, объединенным в производительные союзы, суммы, необходимые для их производства, — но не день­гами, а чеками труда. В результате по этим займам не приходилось бы платить процентов, так как вместо част­ного капиталиста заимодателем являлась бы нация, весь народ, оказывающий друг другу кредит при посредстве Национального банка. А чтобы покрыть издержки по уп­равлению Банком, достаточно было бы платить один про­цент в год с одолженной суммы или даже меньше полпроцента. При таких условиях беспроцентных займов капитал потерял бы свой вредный характер; он перестал бы быть средством эксплуатации. Прибавим, что Прудон подробно развил свою систему взаимности, доказывая фактами свои мысли о ненужности и вреде государства и правительства. Вероятно, он не знал своих английских предшественников, но факт тот, что экономическая часть его программы была еще раньше, в 1829 году, развита в Англии Уильямом Томпсоном, очень известным экономи­стом, который проповедовал взаимность раньше, чем сде­лался коммунистом. Ту же мысль развивали потом анг­лийские продолжатели Томпсона — Джон Грэй (John Gray, 1825-1831), Ходжскин (Hodgskin, 1825-1832) и И. Т. Брэй (J. Т. Bray, 1839). Хотя названные авторы не формулировали анархии, как это сделал Прудон и его продолжатели, тем не менее верно — как заметил анг­лийский профессор Фоксвелл (Foxwell) в сроем введе­нии к английскому переводу замечательной книги А. Менгера «Право на цельный продукт труда» (Droit au prodnit integral du travail. Vienne, 1886), — что течение анархической мысли дает себя чувствовать во всем анг­лийском социализме этих годов.

В Соединенных Штатах то же направление было представлено Джошуа Уорреном (Joshua Warren), кото­рый, бывши сначала членом колонии Оуэна «Новая Гар­мония», сделался противником коммунизма и основал в 1826 году в Цинциннати «склад», где продукты обме­нивались на основании ценности, измеряемой часами труда и «чеками труда» (трудовыми марками). Подоб­ные учреждения существовали еще в 1865 году под названием справедливых складов, справедливых домов и справедливых деревень*.

 

* Equity Stores, Equity Villages and Equity Houses. Английское слово Equity содержит, кроме понятия «справедливость», также и по­нятие «равенство».

 

Ту же мысль об обмене произведенных полезностей, измеряя ценность каждой из них количеством труда, по­требного для ее производства, проповедовали в Герма­нии в 1843-1845 году Моисей Гесс и Карл Грюн, а в Швейцарии — Вильгельм Марр. Они, таким образом, бо­ролись против учения о государственном коммунизме, которое проповедовал Вейтлинг в своих кружках, оче­видно, являвшихся преемниками французских последо­вателей Бабефа (бабувистов).

С другой стороны, в Германии, в противовес государ­ственному коммунизму Вейтлинга, находившему доволь­но многочисленных сторонников среди рабочих, один не­мецкий гегелианец, Макс Штирнер (его настоящее имя было Иоанн Каспар Шмидт), опубликовал в 1845 году свою работу «Единственный и его достояние», которая несколько лет тому назад была, так сказать, вновь от­крыта Маккаем (Mackay) и произвела большой шум в наших анархических кругах, где некоторые смотрели на нее как на своего рода манифест анархистов-индивидуа­листов*.

 

* Она переведена на русский язык под заглавием «Единствен­ный и его собственность» и издана в 1907-м году издательством «Светоч».

 

Работа Штирнера представляет собой возмущение против государства и новой тирании, которая установи­лась бы, если бы государственному коммунизму удалось восторжествовать. Рассуждая как истый метафизик-ге­гельянец, Штирнер проповедовал возрождение челове­ческого «Я» и «Главенство» отдельной личности. Таким образом он приходил к проповеди «а-морали», т. е. от­сутствия нравственности, и «сообщества эгоистов».

Ясно, однако, как на это уже указывали писатели-анархисты и еще недавно французский профессор В.Баш (Basch) в своем интересном труде «Анархический инди­видуализм: Макс Штирнер» (Париж, 1904 г.), что этот род индивидуализма, требуя «полного развития» — не для всех членов общества, но только для тех, которые бу­дут признаны самыми способными, не заботясь о разви­тии всех, — является скрытым возвратом к существующей теперь монополии досуга, обеспеченности и образования в пользу небольшого количества людей под покрови­тельством государства. Это не что иное, как «право на полное развитие» для привилегированного меньшинства, т. е. право, которое только и может существовать при ус­ловии обеспечения этого права государством.

Действительно, допустивши даже, что подобная мо­нополия желательна — что было бы совершенно неле­по, — она не могла бы существовать без покровительст­ва подобающего законодательства, без власти, органи­зованной в государстве. Таким образом, требования ин­дивидуалистов вроде Штирнера обязательно приводят их обратно к идее государства и власти, которую они сами так хорошо критикуют. Их положение — подобно поло­жению Спенсера или школы буржуазных экономистов, известной под именем манчестерской, которые также на­чинают с суровой критики государства, но кончают при­знанием его отправлений для поддержания монополии собственности, которой лучшим покровителем всегда бы­ло государство. Без государства монополия личной соб­ственности и всяких «Я», воображающих себя «сверхче­ловеками», — невозможна.

 

XI

АНАРХИЯ (продолжение)

 

Дальнейшее ее развитие. — Способы действия. — Международный союз рабочих (Интернационал). — Коммунисты-государственники и мютюэлисты (прудонианцы). — Сен-симонизм.

 

Мы вкратце познакомились с развитием анархической мысли начиная с Французской революции и Годвина до Прудона. Ее дальнейшее развитие происходило в Меж­дународном союзе рабочих, союзе, внушившем столько надежд рабочим и столько страха буржуазии в 1868-1870 годах, как раз перед началом франко-немецкой войны.

Что этот союз не был основан Марксом, как это лю­бят утверждать марксисты, — это ясно. Известно, что он был следствием встречи делегации французских рабо­чих, приехавших в 1862 году в Лондон для осмотра Вто­рой Всемирной выставки, с представителями английских профессиональных союзов (тред-юнионов), которые вместе с присоединившимися к ним несколькими английски­ми радикалами встречали эту делегацию. Связь, устано­вившаяся с этого посещения, еще более окрепла по слу­чаю митинга сочувствия Польше в 1863 году, и в сентяб­ре следующего 1864-го года на митинге в Сент-Мартинс Холле Союз был основан окончательно*. Марксу поручи­ли составить воззвание Союза, которое было напечатано в конце года особою брошюрою, вместе с Временным Уставом Интернационала, выработанным особым коми­тетом.

 

* Я нахожу в протоколах заседаний Совета Международного рабочего союза в Лондоне от 13-го и 20-го марта 1878 года следы интересных дебатов. Один из основателей Интернационала, Эккариус, желал, чтобы в воззвании Совета вычеркнули фразу о том, что Интернационал возник со времени Всемирной выставки 1862 года, и чтобы заменили ее следующими словами: «Под влия­нием этой необходимости французские и английские рабочие, объ­единенные их симпатиями к Польше в 1863 году, заключили согла­шение в целях общественных и политических, и результатом этого соглашения было основание Международного союза рабочих в сен­тябре 1864 года». Это дало повод на следующей неделе, 20-го мар­та, к очень оживленным спорам, в течение которых Юнг, который помогал основанию Интернационала и был деятельным членом и секретарем его Генерального совета, подтвердил, что в действи­тельности Международный союз рабочих возник со времени вы­ставки 1862 года. Что затем, в 1864-м году, основание Интерна­ционала совершилось в Лондоне без участия Маркса, путем пря­мого соглашения между французскими рабочими делегатами, в том числе Толэном (рабочим кандидатом в Париже при выборах в па­лату) и английскими рабочими, представленными сапожником Оджером, председателем Совета английских рабочих союзов (тред-юнионов), и каменщиком Примером, секретарем Союза каменщи­ков, — причем переговоры начались уже с Всемирной выставки 1860-го года, это видно из очень интересного письма Маркса Эн­гельсу от 4 ноября 1864-го года. Из англичан душою этого соглаше­ния был по-видимому портной Эккариус. Маркс был приглашен на один митинг, где «я присутствовал, писал он, как немая фигура на платформе». Устав Интернационала был составлен на заседаниях, о которых Маркс писал, что он в них не участвовал. Когда же это было сделано, Маркс, как видно из его письма Энгельсу, «написал Обращение к рабочему классу (чего не было в первоначальном плане): род обозрения пережитого рабочими массами с 1845 года; переделав «Вступительное слово» (Preamble) и сократив устав, сделал в нем 10 параграфов из сорока» (см. переписку между Ф. Эн­гельсом и Карлом Марксом 1844-1883 гг., изданную А. Бебелем и Э. Бернштейном, немецкий подлинник, издание 1913 г.; письмо Маркса от 4 ноября 1864 года — т. III, стр. 188-191).

 

Уже в 1830 году, в то время, когда основывался в Англии Великий Национальный Союз всех ремесел (The Great National Trades Union), Роберт Оуэн пытался устроить Международный Союз всех ремесел.

Но скоро эту мысль пришлось оставить, так как анг­лийское правительство стало яростно преследовать На­циональный Союз. Однако мысль Интернационала не бы­ла потеряна; она тлела под пеплом в Англии, нашла сто­ронников во Франции, и после поражения, которое потер­пела революция 1848 года, та же мысль была перенесена французскими изгнанниками в Соединенные Штаты и распространялась там французскою газетою «Интерна­ционал».

Французские рабочие, посетившие Лондон в 1862 го­ду, были большею частью прудонисты, т. е. мютюэлисты; английские же члены рабочих союзов принадлежа­ли, главным образом, к школе Роберта Оуэна. Англий­ский оуэнизм таким образом соединился с французским мютюэлизмом, вне влияния политической буржуазии; и следствием этого союза было основание сильной меж­дународной организации рабочих с целью вести борьбу, главным образом на экономической почве и раз навсегда порвать со всякими радикальными, чисто политическими партиями*.

 

* См. Черкезов <В.>. Предтечи Интернационала <СПб, 1907>.

 

Этот союз двух главных направлений среди рабочих-социалистов того времени нашел поддержку в лице Мар­кса и других — у остатков тайной политической органи­зации коммунистов; в нее входило тогда все, что еще оставалось от тайных обществ Барбеса и Бланки, кото­рые, подобно немецким тайным коммунистическим об­ществам Вейтлинга, вели свое начало из заговора госу­дарственных коммунистов, организованного Бабефом в 1794-1795 годах.

 

В одной из предыдущих глав (гл. V) читатель видел, что 1856-1862 годы были отмечены необыкновенным подъемом естественных наук и философии. Это были также годы почти всеобщего политического пробужде­ния радикальных идей в Европе и Америке. Оба эти дви­жения пробуждали и рабочие массы, которые начали понимать, что им самим предстоит задача подготовить народную пролетарскую революцию. После поражения политической революции 1848 года выступила мысль о необходимости подготовления экономической революции в среде самих рабочих. На Международную выставку 1862 года смотрели как на великий праздник мировой промышленности, и она сделалась отправным пунктом развития в борьбе труда за свое освобождение; и когда Международный союз рабочих громко заявил о своем разрыве со всеми старыми политическими партиями и о решении рабочих взять в свои руки дело своего осво­бождения, он повсеместно произвел глубокое впечат­ление.

Действительно Интернационал начал быстро распро­страняться в латинских странах. Его боевая сила скоро достигла угрожающих размеров, тогда как конгрессы его федераций и ежегодные конгрессы всего Интернаци­онала давали рабочим возможность самим обсуждать, в чем должна состоять социальная революция, и как мог­ла бы она совершиться. Они, таким образом, побуждали созидательные силы рабочих масс изыскивать новые формы объединения для производства, потребления и обмена.

В ту пору повсеместно думали, что в Европе скоро разразится великая революция; а между тем представ­ления, более или менее ясного, относительно политиче­ских форм, которые могла бы принять революция, и относительно ее первых шагов — не существовало. На­против того, в самом Интернационале встречались и стал­кивались несколько совершенно противоположных тече­ний социализма.

Господствующей мыслью в союзе рабочих была мысль о прямой, непосредственной борьбе труда против капитала на экономической почве, т. е. освобождение труда не при помощи законодательства, на которое сог­ласилась бы буржуазия, а самими рабочими, которые силою будут вырывать уступки у капиталистов и в кон­це концов заставят их сдаться вполне. «Освобождение рабочих должно быть делом самих рабочих!» — гласило основное правило Интернационала; и теперь это основ­ное начало снова возродилось в синдикалистском движе­нии, которое тоже принимает интернациональный ха­рактер.

Но как, в какой форме совершится освобождение тру­да из-под ига капиталистов? Какую новую форму могло бы принять устройство производства и обмена? По это­му вопросу социалисты 1864-1870 годов были так же несогласны между собой, как и в 1848 году, когда пред­ставители различных социалистических учений встретились в Париже, в Учредительном собрании провозгла­шенной в феврале 1848 года Республики.

Подобно своим французским предшественникам 1848 года, которых стремления так хорошо изложил Консидеран в своей книге «Социализм перед лицом Старого Све­та», социалисты Интернационала точно так же не могли сойтись под одним знаменем. Они колебались в выборе между различными решениями, и ни одно из них не бы­ло ни достаточно правильно, ни достаточно очевидно, чтобы объединить умы; причем объединение было тем более трудно, что сами социалисты еще не расстались со своим уважением к капиталу и государственной власти.

Бросим же беглый взгляд на эти различные течения. В Интернационале встречались, во-первых, прямые наследники якобинства Великой Французской револю­ции — т. е. заговора Бабефа — в лице тайных обществ французских «коммунистов» (бланкистов) и немецкого Коммунистического Союза, основанного Вейтлингом. И те и другие жили традициями ярого якобинства 1793 года. Известно, что в 1848 году они все еще мечтали за­владеть в один прекрасный день политической властью в государстве посредством заговора — может быть, так­же при помощи диктатора и установить «диктатуру пролетариата» по образцу якобинских обществ 1793 го­да, но на этот раз в пользу рабочих. Эта диктатура, ду­мали они, установит коммунизм посредством законода­тельства.

Правительству, говорили они, достаточно будет про­вести законодательством всевозможные стеснительные законы и налоги, которые сделают существование собст­венников настолько затруднительным, что они сами ско­ро будут счастливы избавиться от собственности и пере­дать ее государству. Тогда государство будет посылать «армии земледельцев», чтобы обрабатывать поля. Промышленные заведения, устроенные по тому же полувоенному образцу, будут тоже вестись государ­ством*.

 

* Интересно напомнить, что подобные же мысли, очень распро­страненнее в то время, о государственном землепашестве при помощи «земледельческих армий» были восхваляемы в брошюре «Уничтожение пролетариата» Наполеоном III, который был тогда претендентом на пост президента республики. Ставши императором, он не прочь был применить те же мысли к орошению и облесению некоторых частей Франции, именно Солоньи.

 

Такие же взгляды были распространены среди соци­алистов и во время основания Интернационала, и они продолжали находить сторонников позднее: во Франции среди бланкистов и в Германии — у лассальянцев и у социал-демократов.

С другой стороны, английские рабочие школы Робер­та Оуэна держались взглядов, прямо противоположных этим якобинским воззрениям. Они положительно отка­зывались рассчитывать на силу государства, как для со­вершения революции, так и в деле созидания социали­стического строя. Они рассчитывали, главным образом, на деятельность объединенных рабочих союзов (тред-юнионов). При этом английские последователи Оуэна не стремились к государственному коммунизму. Подоб­но французским последователям Фурье, они придавали большое значение свободно составленным и объединен­ным между собой общинам и группам, которые сообща владели бы землей и фабриками, но сами организовали бы свое производство и сдавали бы то, что сработают, в общественные склады для продажи.

Вообще, производители могли бы работать как боль­шими или малыми группами, так и в одиночку, сообраз­но требованиям производства. Вознаграждение же за работу в общинах и группах, так же как и обмен между общинами, производились бы марками труда. Эти мар­ки, или чеки, означали бы количество рабочих часов, проведенных в работе на общинных полях или на фабри­ках и в мастерских, и каждая община оплачивала бы та­кими марками продукты, произведенные индивидуально и сданные каждым производством в общинные склады для обмена.

Та же мысль вознаграждения марками труда была, как мы уже видели, принята Прудоном и мютюэлистами в их планах преобразования общества. Они так же отри­цали вмешательство государственной власти в общест­ве, которое родилось бы из революции. Они говорили, что социальная революция сделает хозяйственную дея­тельность государства ненужной, так как весь обмен мо­жет производиться Национальными банками и расчет­ными конторами (Clearing House), а воспитание, сани­тарные мероприятия, пути сообщения, промышленные предприятия и т. д. были бы в руках независимых общин.

Наконец, та же мысль о марках труда, заменяющих деньги при обмене, но уже в государстве, ставшем соб­ственником всех земель, копей, железных дорог, заводов, проводилась в 1848 году двумя замечательными писате­лями, Пеккером и Видалем, которые называли свою си­стему коллективизмом. Оба упорно замалчиваются те­перь социалистами, тем легче, что их труды, изданные в конце сороковых годов, сохранились лишь в весьма не­большом количестве экземпляров*. Видаль был секре­тарем Люксембургской Комиссии, а Пеккер был чле­ном Учредительного собрания 1848 года и написал тог­да об этом предмете замечательный трактат. Он в нем подробно изложил свою систему — даже в виде законов, которые собранию достаточно было бы, по его словам, провести, чтобы совершить социальную революцию**.

 

* Небольшое количество экземпляров Манифеста Консидерана (на который обратил внимание Черкезов как на источник «Коммунистического Манифеста») и книг Pecqueur'a и Vidal'я одному из наших товарищей удалось разыскать в складе — в Москве! Заме­чательную книгу Buret о положении рабочего класса, очень ши­роко использованную Энгельсом, как это тоже указал Черкезов, мне удалось достать также из Москвы; я купил в Париже экземпляр, некогда принадлежавший профессору Лешкову!

** О том, насколько Энгельс и Маркс заимствовали у Пеккера в их «Коммунистическом Манифесте» в его построительной части, указал бельгийский профессор Андлер См: Шарль Андлер. Введе­ние и Комментарий к Коммунистическому Манифесту, перев<од> с франц. под редакцией А. В. Киссина. Москва, 1906, изд. Петров­ской библиотеки в Москве. Там же, стр. 43, указано на заимство­вания Коммунистического Манифеста у Бабефа. Немецкий Ком­мунизм — прямой слепок с Коммунизма Бабефа.

 

Во время основания Интернационала имена Пеккера и Видаля, по-видимому, были совершенно забыты даже их современниками, но мысли их были очень распростра­нены, и скоро они стали еще более распространяться, в особенности в Германии, под именами «научного социа­лизма», «марксизма» и «коллективизма»*.

 

* Для общего ознакомления с взглядами Прудона лучше всего брошюра Джемса Гильома, изданная бакунистами в Женеве о 1874 году, — «Анархия по Прудону».

 

Социалистические воззрения в Интернационале. — Сенсимонизм.

 

Наряду с только что упомянутыми школами социа­лизма была также, как известно, школа сенсимонистов. Главной своей силы она достигла, правда, в тридцатых годах 19-го века, но и гораздо позже продолжалось ее глубокое влияние на социалистические воззрения членов Интернационала.

Многие блестящие писатели — мыслители, политики, историки, романисты, — а также промышленники разви­лись в тридцатых и сороковых годах под влиянием сен­симонизма. Достаточно назвать здесь Огюста Конта в философии, Огюстена Тьерри между историками и Сисмонди среди экономистов. Все социальные реформаторы середины 19-го века испытали на себе влияние этой школы.

Движение человечества вперед, говорили сенсимонисты, до сих пор состояло в том, что рабский труд превратился в крепостной труд, а крепостной — в наемный. Но недалеко время, когда станет необходимо уничто­жить и денежную зависимость труда, а с этим вместе, в свою очередь, должна будет исчезнуть и частная собст­венность на все необходимое для производства. В этом, прибавляли они, не надо видеть ничего невозможного, потому что Собственность и Власть уже претерпели не­мало изменений в исторические времена. Новые измене­ния оказываются нужными, и они необходимо должны совершиться.

Уничтожение частной собственности, говорили сен­симонисты, могло бы произойти постепенно, при помощи ряда мероприятий (напомним, что Великая Французская революция уже положила им начало). Эти мероприятия позволили бы, например, государству при помощи боль­ших налогов на наследство брать себе все большую и большую часть собственности, передаваемой одним по­колением другому. Таким образом количество собствен­ности, переходящей в частные руки, постоянно уменьша­лось бы, и постепенно частная собственность исчезла бы, так как сами богатые убедились бы, что им выгодно от» казаться от преимуществ, созданных в их пользу исчезаю­щею цивилизациею. Тогда добровольный отказ богатых от собственности и уничтожение наследования законо­дательным путем превратили бы сенсимонистское госу­дарство в единственного собственника земли и промыш­ленности, в высшего распорядителя работами, никому не подчиненного начальника и направителя искусств, науки и промышленности*.

 

* Ср.: Виктор Консидеран. «Социализм перед лицом старого света», где прекрасно изложены социалистические учения первой половины 19-ro века; французск<ое> изд. 1848 года, стр. 35-36.

 

Каждый член общества работал бы в одной из этих областей и был бы «чиновником» сенсимонистского го­сударства. Управление же представляло бы из себя иерархию, т. е. лестничную организацию «лучших людей», — лучших в науках, искусствах и промышлен­ности.

Распределение продуктов происходило бы согласно такому положению: «Каждому — сообразно его способ­ностям, каждому таланту — сообразно его произведе­ниям».

Кроме этих планов будущего, сенсимонистская школа и получившая в ней свое начало позитивная философия дали девятнадцатому веку ряд замечательнейших исто­рических трудов, в которых происхождение власти, ча­стной собственности и государства, рассматривались с действительно научной точки зрения. Эти работы и до сих пор сохранили все свое значение.

В то же время сенсимонисты подвергли строгому раз­бору политическую экономию так называемой классиче­ской школы, т. е. школы Адама Смита и Рикардо, кото­рая позже стала известна под именем «Манчестерской Школы» и проповедовала так называемое «невмешатель­ство государства».

Наконец, Огюст Конт, основатель «позитивной», т. е. естественнонаучной философии, охватывающей все яв­ления как в жизни природы, так и в постепенном разви­тии (эволюции) человечества, был сперва учеником и по­следователем Сен-Симона.

Но, борясь против промышленного индивидуализма и конкуренции, сенсимонисты впадали в ту же ошибку, против которой они боролись вначале, когда выступили против военного государства и его иерархических ступе­ней. Они кончили признанием всемогущества государст­ва и основывали свой порядок — как это уже заметил Консидеран — на неравенстве и власти: на правитель­ственной иерархии, которой они даже хотели придать духовный характер.

Таким образом, сенсимонисты сороковых годов, при­знавая верховную власть государства так же, как приз­навали ее якобинские коммунисты, отличались от них только той долей личного участия, которую они предо­ставляли производителю в общем производстве товаров. Несмотря на прекрасные работы по политической эко­номии, сделанные многими из них, они еще не дошли до представления, что богатства производятся обществом — всеми вместе, а не отдельными лицами. Иначе они поняли бы, что нет возможности справедливо опре­делить, какая часть из общего количества произведен­ных богатств должна быть предоставлена каждому от­дельному производителю.

По этому пункту существовало глубокое разногласие между коммунистами и сенсимонистами; но зато они вполне сходились в том, что ни те, ни другие не придава­ли значения отдельной личности, ее правам и желаниям. Все, что предоставляли ей коммунисты, ограничивалось правом избрания своих чиновников и правителей, и сен­симонисты тоже нехотя признали это право после 1848 года. Раньше же они не признавали даже права выбо­ров. Но для коммунистов, как и для сенсимонистов, рав­но как и для современных нам коллективистов и социал-демократов, всякое отдельное лицо есть только чиновник государства.

В лице Кабе, написавшего «Путешествие в Икарию» и основавшего коммунистические колонии в Америке, якобинский коммунизм и подавление личности нашли полнейшее выражение.

Действительно, в «Путешествии» Кабе мы везде встречаем власть, государство — вплоть до кухни в каждом хозяйстве. Не довольствуясь составлением «по­варенного руководства», которое будет получать каждая семья, Икарийская Республика утверждает список одо­бренных съестных продуктов, заставляет своих земле­дельцев и рабочих производить их и раздает их своим подданным. «А так как, — писал Кабе, — никто не может иметь других съестных припасов, кроме раздаваемых республикою, то ты понимаешь, что никто не может есть ничего, что не было бы одобрено ею» («Путешествие в Икарию», 6-ое французское издание, 1848-го года, стр. 52).

Заботливость правительства доходит до того, что Комитет определяет, сколько раз в день должно есть, в какое время и как долго, и назначает количество куша­ний, их состав и порядок, в котором они должны пода­ваться. Что же касается одежды, то она заказывается Комитетом по определенным образцам, причем каждый ноет форму, соответствующую его общественному по­ложению. Рабочие, всегда делающие одну и ту же вещь, составляют полк, — «До такой степени господствуют порядок и дисциплина!» — восклицает с восторгом Кабе.

Нечего и говорить, что никто ничего не может печа­тать, не получив на это разрешение Республики, и то только после сдачи соответствующего экзамена и полу­ченного по всем правилам разрешения быть писателем.

Сомнительно, чтобы утопия Кабе, вся в целом, имела многочисленных сторонников в Интернационале; но дух ее оставался. Положительно верно — и мы сами очень хорошо это чувствовали во время споров, которые вели с государственниками, в особенности с немецкими ком­мунистами, — что даже строгий регламент, о котором мы только что упоминали и который нам теперь кажется таким бессмысленным, был тогда принимаем (в семиде­сятые годы, особенно немцами) за выражение глубокой мудрости. На наши возражения нам отвечали словами Кабе:

«Конечно, коммуна непременным образом связывает и лишает свободы действий, но это потому, что ее главная обязанность дать богатство и счастье. Чтобы избегать двойной затраты труда и напрасных убытков, чтобы до­стигнуть возможно большей производительности в зем­леделии и промышленности при возможно меньшей за­трате труда, необходимо, чтобы общество все имело в своих руках, все бы направляло и всем бы распоряжа­лось; надо, чтобы оно подчиняло своим правилам, своим порядкам, своей дисциплине все воли, все действия». Добрый гражданин должен даже «удерживаться от все­го, что не предписано» («Путешествие в Икарию», 5-ое французское издание, стр. 403).

Хуже всего то, что у государственников оставалось еще убеждение, что в конце концов, как сказал Кабе, «коммунизм так же возможен при монархе, как при пре­зиденте республики». Эта-то мысль и уготовила путь для государственного переворота Наполеона III и затем, много позже, позволяла социалистам-государственникам относиться так легко к буржуазной реакции.

Наконец, мы должны также упомянуть о школе Луи Блана, которая во время основания Интернационала имела многочисленных сторонников во Франции и Гер­мании, где она была представлена сплоченною массою лассальянцев. Эти социалисты, такие же сторонники го­сударства, как и предыдущие, считали, что переход про­мышленной собственности из рук капитала в руки труда может произойти, если правительство, порожденное ре­волюцией и вдохновляемое социалистическими воззрени­ями, поможет рабочим устроить обширные рабочие про­изводительные кооперативы, которым правительство же даст взаймы необходимые средства. Эти кооперативы были бы соединены в обширную систему национального производства. Как временная мера могло бы быть при­нято денежное вознаграждение, равное для всех; но ко­нечною целью было бы распределение продуктов соглас­но потребностям каждого производителя.

В сущности, мы видим, что социализм Луи Блана был, как говорит совершенно верно Консидеран, «комму­нистический сенсимонизм», управляемый демократиче­ским государством.

Опираясь на обширную систему национального кре­дита, поддерживаемые государственными заказами, ра­бочие кооперативы, которые хотел основать Луи Блан, получая деньги взаймы от государства по очень низкому проценту, были бы в состоянии конкурировать с капита­листическою промышленностью. Они скоро вытеснили бы капиталистов из производства и сами стали бы на их место.

Они также могли бы развиваться и в земледелии. Что же касается до рабочих, то они никогда не должны были бы терять из виду этого экономического, социалистиче­ского идеала и не должны были бы увлекаться просто де­мократическим идеалом буржуазных политиков.

Все эти воззрения, выработавшиеся под влиянием со­циалистической пропаганды в сороковые года, равно как под влиянием февральского и июньского восстаний 1848 года, были, с различными изменениями в подробностях, широко распространены в Международном союзе рабо­чих. Различия в воззрениях были большие; но, как мы уже видели, сторонники всех этих школ сходились в од­ном: все они признавали, что в основании будущей рево­люции должно будет лежать сильное правительство, ко­торое будет держать в своих руках хозяйственную жизнь страны. Все они признавали централизованное и иерар­хическое устройство государства.

К счастью, наряду с этими якобинскими воззрениями, в противовес им, существовало также и учение фурьери­стов, к разбору которого мы теперь перейдем.

 

XII

АНАРХИЯ (продолжение)

 

Социалистические воззрения в Интернационале. — Фурьеризм.

Фурье, современник Великой Революции, уже не был в живых, когда основывался Интернационал. Но его мы­сли были так широко распространены его последовате­лями — в особенности Консидераном, который придал им известный научный характер, — что сознательно или бессознательно самые образованные члены Интернацио­нала находились под влиянием фурьеризма*.

 

* Из работы нашего друга Черкезова известно, что экономиче­ские положения, изложенные Марксом и Энгельсом в «Коммуни­стическом Манифесте», были ими взяты из Манифеста Консидерана, который носил название «Принципы социализма. Манифест де­мократии XIX века» и был издан в 1848 году. Действительно, до­статочно прочесть оба манифеста, чтобы убедиться, что не только экономические взгляды «Коммунистического Манифеста», но даже и форма были заимствованы Марксом и Энгельсом у Консидерана.

Что же касается программы практических действий в «Комму­нистическом Манифесте», то, как это показал профессор Андлер, образцом для нее послужила программа тайных коммунистических обществ, французских и немецких, которые продолжали дело тай­ных обществ Бабефа и Буонарроти. Изучение книги Консидерана «Социализм перед лицом старого света» (Le Socialisme devant le vieux monde) нельзя не порекомендовать серьезному вниманию со­временных социалистов.

 

Чтобы понять влияние фурьеризма в те годы, надо за­метить, что господствующею мыслью Фурье не было объ­единение капитала, труда и таланта для производства богатств, как это обыкновенно утверждается в книгах по истории социализма. Его главной целью было положить конец частной торговле, которая ведется в целях нажи­вы и которая необходимо приводит к крупным, недобро­совестным спекуляциям. Чтобы достигнуть этого, он предлагал создать свободную национальную организа­цию для обмена всяких продуктов. Таким образом, Фурье вновь поднял мысль, которую уже пыталась осу­ществить Великая Революция в 1793-1794 годах, после того как парижский народ изгнал жирондистов из Кон­вента и Конвент принял закон о максимуме цен на пред­меты первой необходимости.

Как говорил Консидеран в своей книге «Социализм перед лицом старого света», Фурье видел средство для прекращения всех безобразий современной эксплуатации «в установлении непосредственных сношений между про­изводителем и потребителем, — в устройстве общинных посреднических агентур, являющихся складами, но не владельцами продуктов, которые они получают непо­средственно с места их производства и передают непо­средственно потребителям».

В таких условиях цена товаров перестала бы служить предметом спекуляции. Она могла бы повышаться толь­ко на то, во что обойдутся «издержки по перевозке, хра­нению и управлению, тяжесть которых почти нечувстви­тельна» (Консидеран, стр.39).

Уже ребенком Фурье, помещенный родителями в тор­говое заведение, принес клятву ненависти к торговле, худые стороны которой он близко узнал из собственного опыта. И с тех пор он дал себе слово бороться против нее. Позже, во время Великой Революции, он был сви­детелем ужасающих спекуляций — сперва при продаже и покупке национальных имений, отобранных у церкви и дворян, а потом — в невероятном повышении цен на все продукты во время войн Революции против европей­ских монархий. Он также знал из опыта, что ни якобин­ский Конвент, ни террор с его беспощадной гильотиной не в силах были прекратить эти спекуляции. Тогда он по­нял, что отсутствие национальной, общественной органи­зации обмена, по крайней мере для предметов, необхо­димых для жизни, могло сделать недействительными для народа все благодетельные последствия экономической революции, произведенной отобранием земель у духовен­ства и дворянства в пользу демократии. Тогда же он должен был увидать необходимость национализации торговли и оценить попытку, сделанную в этом направле­нии народом, «санкюлотами», в 1793 и 1794 году. Он сделался ее апостолом*.

 

* Мы этого не знали в Интернационале, но теперь известно, что житель Лиона Л'Анж, пораженный нищетою, царившею в Лионе во время Великой Революции, издал тогда же план «Добровольного Союза» (Association volontaire), который должен был охватить всю Францию. Этот Союз должен был иметь 30 000 запасных хлебных магазинов (по одному в каждой общине) и таким образом поло­жить конец частной собственности на предметы первой необходи­мости и частной торговле ими. См. разбор брошюр Л'Анжа, сде­ланный уже Мишле в его прекрасной «Истории Французской рево­люции», а потом Жоресом в «Histoire Socialiste» и недавно еще Бурженом в его книге «Фурье» (Henri Bourgin. Fourier. Париж, 1905). Не план ли Л'Анжа вдохновил Фурье, который уже думал в этом направлении? Мы этого не знаем. Но с чем Фурье несомненно был знаком, — это с планом революционных санкюлотов 1793-1794 года, которые хотели национализации торговли. Этот план должен был вдохновить его. Как это говорит Мишле в одной из своих рукопис­ных заметок, упоминаемых Жоресом, — «Кто сделал Фурье? — писал он. — Ни Анж, ни Бабеф: Лион был истинным предшественником Фурье». Теперь мы может сказать: «Лион и революция 1793-1794 года»

 

Свободная общинахранительница продуктов, про­изведенных ее членами, даст, по его мнению, разрешение великой задачи устройства обмена и распределения пред­метов первой необходимости. Но община не должна быть собственницей складочных магазинов, подобно те­перешним кооперативам. Она должна быть только хра­нительницей — агентством, куда продукты сдаются для их распределения, без всякого права взимать по­дать с потребителей и без права спекуляции на измене­ниях цен.

Мысль Фурье разрешить социальную задачу, органи­зуя потребление и обмен на общественном начале, уже делает из него одного из самых глубоких социалистиче­ских мыслителей.

Но он не остановился на этом. Он, кроме того, пред­положил, что все члены земледельческой или промыш­ленной, или, вернее сказать, смешанной земледельческо-промышленной общины, составят фалангу. Они соединят в одно свои земли, рабочий скот, инструменты и машины и будут обрабатывать земли или работать на фабриках, считая, что земли, машины, фабрики и т. д. принадлежат им всем сообща, — но ведя при этом строгий счет, на­сколько каждое отдельное лицо увеличило общий ка­питал.

Два главных правила, говорил он, должны быть со­блюдаемы в фаланге. Во-первых, не должно быть непри­ятных работ. Всякая работа должна быть так оборудо­вана, так распределена и настолько разнообразна, что­бы всегда быть привлекательной. Во-вторых, в общест­ве, устроенном на основаниях свободного сотрудничест­ва, не должно быть допущено никакого принуждения, да и не будет причин, делающих нужным принуждение.

При наличности сколько-нибудь внимательного, вду­мчивого отношения к личным нуждам каждого члена фа­ланги и при некоторой снисходительности к особенно­стям различных характеров, а также соединяя труд земледельческий, промышленный, умственный и художе­ственный, члены фаланги скоро убедятся, что даже людские страсти, которые, при современном устройстве, яв­ляются часто злом и опасностью (что в свою очередь всегда приводится в оправдание применения силы), мо­гут быть источником дальнейшего развития прогресса. Достаточно ближе узнать сущность этих страстей и най­ти им общественное применение. Новые предприятия, опасные приключения, общественное возбуждение, жаж­да перемены и т. д. дадут этим страстям необходимый выход. Действительно, всякий знает, насколько страсть к азарту и непривычка к регулярному труду бывают при­чинами воровства, грабежа и других поступков, наказы­ваемых теперь уголовными законами. В разумно устро­енном обществе самые эти страсти нашли бы себе луч­ший исход.

Правда, что Фурье платил еще дань государственным идеям. Таким образом он признавал, что для того, что­бы сделать опыт с его сообществом, чтобы испытать сперва «простую гармонию», которая будет предтечей «настоящей гармонии, представитель верховной власти мог бы сослужить службу».— «Можно было бы, напри­мер, предоставить главе Франции честь вывести род че­ловеческий из социального хаоса, ставши основателем гармонии и освободителем земного шара», — говорил он в своем первом сочинении; и ту же мысль он повторил позже, в 1808 году, в своей «Теории четырех движений». Впоследствии он даже обращался с этой целью к коро­лю Людовику-Филиппу (Ш. Пелларэн. «Фурье, его жизнь и его учение»; 4-ое французское издание, стр.114). Но все это относилось только к первому подготовитель­ному опыту.

Что же касается того общества, которое он называл «настоящею гармонией» или всемирною гармониею, то в ней он не давал места никакому правительству. Эта гармония, говорил он, не может быть вводима «по ча­стям». Превращение должно произойти одновременно в общественных, политических, хозяйственных и нравствен­ных отношениях людей. Когда Фурье начинал разбирать идею государства, он был так же последователен в сво­ей критике, как и мы теперь. — «Политический беспоря­док, — говорил он, — является одновременно и следстви­ем, и выражением хозяйственного (социального) беспо­рядка. Неравенство становится крайнею несправедливо­стью. Государство, во имя которого действует власть, по происхождению и по основным своим началам является несомненно слугою привилегированных классов и их за­щитником против остального населения». И так далее.

Вообще в «Гармоническом обществе» Фурье, которое будет создано полным проведением в жизнь его мыслей, нет места принуждению*.

 

* Даже в тех случаях, когда Фурье делал исключения или когда он с поразительной непоследовательностью говорил об «от­личиях» или «достижимых степенях», введенных для возбуждения рвения к работе, или же о подчинении законам и правилам «во время опытов, имеющих целью испытание его теории» (Пелларэн, стр. 229), руководящею мыслью в его системе оставалась полней­шая свобода отдельной личности в гармоническом обществе буду­щего. «Свобода, — говорил он, — состоит в возможности делать то, чего требуют наши стремления  Если существуют люди, которые воображают, что могут подчинить человеческую природу требо­ваниям современного общества и изучают эту природу в виду та­кой цели, то мы не принадлежим к их числу», — говорил ученик Фурье Пелларэн (стр. 222).

 

Фурье писал непосредственно после поражения Вели­кой Революции и потому неизбежно склонялся к мир­ным разрешениям социального вопроса. Он настаивал на необходимости признать в принципе совместную дея­тельность капитала, труда и таланта. Вследствие этого ценность каждого продукта, произведенного фалангой, должна была быть разделена на три части, из которых одна часть (половина или же семь двенадцатых всей суммы) служила бы вознаграждением труда, вторая часть (три двенадцатых) поступала бы в пользу капита­ла, а третья часть (две или три двенадцатых) — в поль­зу таланта.

Однако большинство приверженцев Фурье в Интер­национале не придавало большого значения этой части его системы. Они понимали, что тут сказывалось влия­ние того времени, когда он писал. И наоборот, они осо­бенно помнили следующие основные положения учения Фурье:

1) Свободная Община, т. е. небольшое земельное про­странство, вполне независимое, делается основанием, единицей в новом социальном обществе.

2) Община является хранительницей всех продук­тов, произведенных внутри ее, и посредницей при всяко­го рода обмене с другими общинами. Она также пред­ставляет собой союз потребителей, и весьма возможно, что в большинстве случаев она будет также единицей производства, которою, впрочем, может быть и профес­сиональная группировка (т. е. рабочий союз) или же со­юз нескольких производительных артелей.

3) Общины свободно объединяются между собой, чтобы составить федерацию, область, народ.

4) Труд должен быть сделан привлекательным: без этого он всегда ведет к рабству. И раньше, чем это будет сделано, невозможно никакое решение социального воп­роса. Достигнуть же этого вполне возможно (две глубо­кие истины, слишком легко забываемые теперь). Труд должен и может быть гораздо производительнее, чем теперь.

5) Для поддержания порядка в подобного рода об­щинах не требуется никакого принуждения: вполне дос­таточно влияния общественного мнения.

Что касается распределения произведенных продук­тов и потребления, то относительно этого мнения еще очень разделялись.

 

После основания Интернационала социалистические идеи имели успех, прежде всего на конгрессах в Брюссе­ле в 1868 году и в Базеле в 1869 году Интернацио­нал высказался громадным большинством за коллектив­ную собственность на землю, годную к обработке, на леса, железные дороги, каналы, телеграфы и т. д., рудни­ки, а также машины. Приняв коллективную собствен­ность и экспроприацию как средство ее достижения, чле­ны Интернационала противогосударственники приняли название коллективистов, чтобы ясно отделить себя от государственного и централизаторского коммунизма Маркса и Энгельса и их сторонников и от такого же на­правления французских коммунистов, державшихся го­сударственных традиций Бабефа и Каабе*.

 

* В это время социал-демократы еще не выставили системы го­сударственного коллективизма, — многие среди них были еще ком­мунисты-государственники. И, по-видимому, был совершенно забыт смысл понятий государственный капитализм и распределение сооб­разно часам труда, — смысл, который был придан слову «коллекти­визм» перед революцией 1848 года и во время ее, сначала С. Пеккером в 1839 году («Социальная экономия: интересы торговли, промышленности и земледелия, и цивилизации вообще под влия­нием пара») и в особенности в 1842 году («Новая теория социаль­ной и политической экономии: этюды по организации обществ») и затем Ф. Видалем, секретарем рабочей Люксембургской Комиссии в его замечательной работе «Жить работая! Проекты, перспективы и средства социальных реформ», появившейся в Париже в конце июня 1848 года.

 

В брошюре «Мысли о социальной организации», опу­бликованной в 1876 году Джемсом Гильомом, который сам принимал активное участие в пропаганде коллекти­визма, а также в его главном сочинении «Интернационал Документы и воспоминания» (4 тома, появившихся в Париже в 1905-1910 годах) и наконец в его статье «Коллективизм в Интернационале», которую Гильом на­писал недавно для «Синдикалистской энциклопедии», интересующиеся могут найти все детали о точном смыс­ле, который придавали слову «коллективизм» наиболее деятельные члены федералистского Интернационала — Варлен, Гильом, Де-Пап, Бакунин и их друзья. Они объ­явили, что в противоположность государственному ком­мунизму они подразумевают под словом «коллекти­визм» — коммунизм негосударственный, федералистский, или анархический. И называя себя коллективистами, они прежде всего подчеркивали, что они противогосударственники. Они не желали предрешать формы, ко­торую примет потребление в обществе, совершившем экс­проприацию. Для них было важно стремление не замы­кать общество в суровые рамки, они желали сохранить для более передовых групп самую широкую свободу в этом отношении.

К несчастью, идеи о коллективной собственности, брошенные в Интернационале, не имели времени рас­пространиться в рабочих массах, когда разразилась франко-немецкая война, десять месяцев спустя после Базельского Конгресса, — так что ни одной серьезной по­пытки в этом направлении не было сделано во время Парижской Коммуны. А после того, как Франция и Ком­муна были раздавлены, федералистский Интернационал должен был сосредоточить все свои силы на поддержа­ние главной своей идеи — противогосударственной орга­низации рабочих сил в целях непосредственной борьбы труда против капитала, чтобы прийти к социальной ре­волюции. Волей-неволей вопросы будущего должны бы­ли остаться на втором плане, и если идеи коллективиз­ма, понимаемого в смысле анархического коммунизма, продолжали распространяться некоторыми привержен­цами, то они наталкивались, с одной стороны, на поня­тия государственного коллективизма, развитые маркси­стами после того, как они начали пренебрегать идеями «Коммунистического Манифеста», и с другой стороны — на государственный коммунизм бланкистов и на весьма распространенные предрассудки против коммунизма во­обще, укрепившиеся в рабочих массах латинских стран после 1848 года под влиянием сильной критики государ­ственного коммунизма, выдвинутой Прудоном. Это со­противление было так сильно, что в Испании, например, где федералистский Интернационал был в тесных сно­шениях с широкой федерацией рабочих профессиональ­ных союзов, в то время и гораздо позже коллективизм истолковывали как подтверждение коллективной собст­венности, просто прибавляя к нему слова «и анархия» (anarquia y collectivismo), чтобы только подкрепить про­тивогосударственную идею, не предрешая, каков будет способ распределения — коммунистический или иной, — который мог быть принят каждой отдельной группой про­изводителей и потребителей.

Наконец, что касается способа перехода от современ­ного общества к обществу социалистическому, то деяте­ли Интернационала не придавали большого значения тому, что по этому поводу говорил Фурье. Они чувство­вали, что в Европе развивается положение дел, ведущее к революции, и видели, что приближается революция бо­лее глубокая и более общая, чем революция 1848 года. И когда она начнется, говорили они, рабочие должны сделать все от них зависящее, чтобы отнять у капитала захваченные им монополии и передать их в руки самих производителей, т. е. рабочих, не дожидаясь приказов правительства.

 

Толчок, данный Парижской Коммуной — Бакунин.

 

Из короткого обзора, данного в предшествующих главах, уже можно представить себе, на какой почве развивались анархические идеи в Интернационале.

Мы видели, какую смесь централистического и госу­дарственного якобинства со стремлением к местной неза­висимости и федерации представляли тогда понятия дея­телей Международного союза рабочих. И то и другое течение мысли — мы теперь это знаем — имело своим источником Великую Французскую революцию. Центра­листические идеи происходили по прямой линии от яко­бинства 1793 года, а идеи местной независимой деятельности были наследием крупной созидательной и разру­шительной революционной работы коммун (общин) 1793-1794 года и их отделов (секций) в больших го­родах.

Надо сказать, однако, что из этих двух течений, яко­бинское, без сомнения, преобладало. Почти все буржуаз­ные интеллигенты, вошедшие в Интернационал, мыслили как государственники-якобинцы, а рабочие находились под их влиянием.

Нужно было, чтобы совершилось событие такой гро­мадной важности, как провозглашение Парижской Ком­муны и геройская борьба парижского народа против буржуазии, чтобы дать новое направление революцион­ной мысли, по крайней мере в латинских странах, особен­но в Испании, Италии и части французской Швейцарии.

В июле 1870 года началась ужасная франко-прусская война, в которую бросились Наполеон III и его советни­ки, чтобы спасти Империю от неизбежной республикан­ской революции. Война привела к жестокому разгрому Франции, к гибели Империи, к временному правитель­ству Тьера и Гамбетты и к Парижской Коммуне, за ко­торою последовали подобные же попытки в Сент-Этьене, Нарбонне и других южных городах Франции и, позд­нее, в Барселоне и Картахене в Испании.

Для Интернационала — по крайней мере, для тех его членов, которые умели мыслить и извлекать пользу из уроков жизни, — происшедшие события послужили уро­ком. Общинные (коммунальные) восстания были насто­ящим откровением. Социалисты видели, как отдельные города объявили свою независимость от государства и свое право самим начинать новую жизнь, не дожидаясь, пока вся нация с ее отсталыми областями согласится тоже выступить на новый путь; и они поняли, что, совер­шаясь под красным знаменем социальной революции, которое парижские рабочие ценой своей жизни отчаянно защищали на баррикадах, восстания городов указали, какою должна быть, какою, вероятно, будет политиче­ская форма будущей революции среди латинских на­родностей.

Не демократическая республика, как то думали в 1848 г., а Община — свободная, независимая и, весьма вероятно, коммунистическая.

Понятно, что спутанность мысли, царившая тогда в умах относительно того, какие политические и экономи­ческие меры нужно принять во время народной революции, чтобы обеспечить ей успех, дала себя почувствовать и во время Парижской Коммуны. Там царила та же ум­ственная неопределенность, которую мы видели в Интер­национале.

Якобинцы, т. е. правительственные нейтралисты, с одной стороны, и коммунисты-федералисты, т. е. общин­ники, с другой, были одинаково представлены в париж­ском восстании, и очень скоро в Коммуне между ними стали происходить несогласия. Самый воинствующий элемент находился среди якобинцев и бланкистов. Но Бланки сидел в тюрьме, а среди бланкистских глава­рей — буржуа, по большей части — уже немного оста­лось от коммунистических идей их предшественников, последователей Бабефа. Для них экономический вопрос был чем-то таким, чем надо будет заняться потом, пос­ле того как восторжествует Коммуна; а так как это мне­ние было с самого начала очень распространено, то на­родные коммунистические стремления не успели раз­виться настоящим образом. Тем более что и сама Ком­муна, провозглашенная, когда немецкие армии стояли вокруг Парижа, просуществовала всего 70 дней.

При таких условиях поражение не заставило себя ждать, и беспощадная месть трусливой, напуганной и злобной буржуазии еще раз доказала, что торжество на­родной коммуны может быть достигнуто только в том случае, если народные массы, побуждаемые потребно­стью завоеваний на экономической почве, со страстью вступят в движение.

Чтобы общинная политическая революция могла во­сторжествовать, надо уметь провести одновременно ре­волюцию экономическую.

Что Парижская Коммуна сделала невозможным вос­становление монархии, которого хотела буржуазия, — в этом нет сомнения. Но в то же время она дала другой важный урок — она сделала то, что революционный про­летариат латинских стран стал яснее понимать с тех пор истинное положение вещей.

«Свободная Община — такова политическая форма, которую должна будет принять социальная револю­ция. Пускай вся страна, пускай все соседние страны бу­дут против такого образа действий, но раз жители дан­ной общины и данной местности решат ввести обобще­ствление потребления предметов, необходимых для удов­летворения их потребностей, а также обобществление обмена этих продуктов и их производства — они должны осуществить это сами, у себя, на деле, не дожидаясь решений в этом смысле национального парламента. И если они это сделают, если они направят свои силы на это великое дело, то они найдут внутри своей общины такую силу, которой они никогда бы не нашли, если б захотели увлечь за собой всю страну со всеми ее частя­ми — отсталыми, враждебными или безразличными. Луч­ше открыто бороться против них, чем тянуть их за собой, как ядро, привязанное к ногам революции.

Больше того. Мы также считаем, что если не нужно центральное правительство, чтобы приказывать свобод­ным общинам, если национальное правительство унич­тожается и единство страны достигается помощью сво­бодной федерации общин, — в таком случае таким же лишним и вредным является и центральное городское управление. Дела, которые приходится решать внутри отдельной общины, даже в большом городе, в действи­тельности гораздо менее сложны, интересы граждан ме­нее разнообразны и противоположны, чем внутри стра­ны, хотя бы она была не больше Швейцарии или одного из ее кантонов. Федеративный принцип, т. е. вольное объ­единение кварталов, промышленных союзов потребления и обмена и т. д., вполне достаточен, чтобы установить внутри общины согласие между производителями, пот­ребителями и другими группами граждан.

 

Парижская Коммуна дала ответ еще на один вопрос, который мучил каждого истинного революционера. Два раза Франция делала попытку провести социальную ре­волюцию, оба раза при помощи центрального правитель­ства: первый раз в 1793-1794 году, когда после изгнания жирондистов из Конвента Франция попробовала ввести «действительное равенство», т. е. равенство настоящее, экономическое — при помощи строгих законодательных мер; и второй раз в 1848 году, когда она попробовала дать себе через Национальное собрание «социал-демо­кратическую республику». И оба раза она потерпела полнейшую кровавую неудачу.

Теперь сама жизнь нам подсказывала новое реше­ние — «Свободная Община». Община сама должна про­извести революцию в своих пределах в то же время, ког­да она будет освобождаться от центрального государст­ва. И по мере того как выяснилось в умах это решение, стал развиваться новый идеал: анархия.

Мы тогда поняли, что в книге Прудона «Общее по­нятие о революции в девятнадцатом веке» заключалась глубоко практичная мысль: идея анархии. И мысль пе­редовых людей латинских народностей начала работать в этом направлении.

Увы, только в латинских странах — во Франции, Ис­пании, Италии, в романской Швейцарии и в валлонской части Бельгии. Немцы, наоборот, вынесли из своей побе­ды над Францией совсем другое заключение: они при­шли к преклонению перед государственной централиза­цией. Они еще остаются запутанными в робеспьеровской фазе и преклоняются перед Клубом якобинцев, как его описывают (наперекор действительности) якобинские историки.

Государство с сильно сосредоточенною в нем властью и враждебное всякому намеку на национальную незави­симость, сильная лестничная централизация чиновниче­ства и сильное правительство — вот к каким выводам пришли немецкие социалисты и радикалы. Они не хоте­ли даже понять, что их победа над Францией была по­бедой многочисленной армии (свыше миллиона солдат), возможной при всеобщей воинской повинности, над ма­лочисленной французской армией (420000), собранной при существовавшем тогда во Франции рекрутском на­боре; что победа была одержана главным образом над разлагающеюся Второю империею, когда ей уже угро­жала революция, — революция, которая принесла бы пользу всему человечеству, если бы ей не помешало вторжение немцев во Францию.

Таким образом Парижская Коммуна дала толчок идее анархизма среди латинских народов.

С другой стороны, государственные стремления в Главном совете Интернационала, обозначаясь все силь­нее и угрожая всему Интернационалу, укрепили этим анархические течения; независимость национальных фе­дераций была в нем основным началом, причем Главный совет, существовавший только для облегчения сношений, не должен был иметь никакой власти. Между тем в 1872 году, после поражения Франции и Коммуны, Глав­ный совет Интернационала под руководством Маркса и Энгельса, которых поддержали в этом французские блан­кисты, эмигрировавшие в Лондон после Парижской Ком­муны, воспользовался данными ему правами, чтобы про­извести насильственный переворот.

Созвавши вместо всеобщего, международного съез­да небольшую «Конференцию» из своих приверженцев, Совет заменил в программе действии Союза прямую борьбу труда против капитала агитацией в буржуазных парламентах. Этот переворот убил Интернационал, но открыл многим глаза. Даже самые доверчивые увидали, как глупо поручать ведение своих дел правительству, хотя бы оно было избрано на таких демократических на­чалах, как это было при избрании Главного совета Ин­тернационала. Таким образом федерации Испанская, Итальянская, Юрская, Валлонская и одна английская секция восстали против власти Главного совета*.

 

* Чтобы познакомиться с подробностями этого переворота и его последствиями, надо прочесть прекрасную историческую ра­боту Джемса Гильома об Интернационале или же сокращенное изложение этого труда, приготовляемое теперь д-ром Брупбахером.

 

В лице Бакунина анархическое направление, начав­шее развиваться в Интернационале, нашло могучего и страстного защитника. Вокруг Бакунина и его юрских друзей быстро сплотился небольшой круг молодых швей­царцев, итальянцев и испанцев, который дал более ши­рокое развитие его мыслям.

Пользуясь своими широкими познаниями в истории и философии, Бакунин дал обоснование современному анархизму в целом ряде сильных брошюр, статей и писем.

Он храбро выступил с мыслью о совершенном унич­тожении государства со всем его устройством, его идеа­лом и его целями. В свое время, в прошлом, государство являлось историческою необходимостью. Это было уч­реждение, роковым образом развивавшееся из влияния, приобретенного религиозными кастами. Но теперь пол­нейшее уничтожение государства является в свою оче­редь исторически необходимым, потому что государст­во — это отрицание свободы и равенства; потому что оно только портит все, за что принимается, даже тогда, когда хочет провести в жизнь то, что должно служить на пользу всем.

Каждый народ, как бы мал он ни был, каждая об­щина, а в общине все профессиональные, производитель­ные и потребительные союзы должны иметь возможность свободно устроиться, как они это понимают, поскольку они не угрожают своим соседям. То, что на политиче­ском наречии называется «федерализмом» и «автономиею», еще не достаточно; это только слова, которые при­крывают власть централизованного государства*. Пол­нейшая независимость общины, союз свободных общин и социальная революция внутри общины, т е. корпора­тивные группировки людей для производства, которые заменят государственную организацию существующего теперь общества, — вот идеал, который, как показал Ба­кунин, встает теперь перед нашею общественностью по мере того, как мы выходим из мрака прошедших веков. Человек начинает понимать, что он не будет совершенно свободен, пока в такой же степени не будет свободно все вокруг него.

 

* Так, напр., в Австрии существует «федерализм», т. е. отдель­ные народности (чехи, венгерцы) имеют свои парламенты, состоя­щие в союзном (федеральном) договоре между собою; но Богемия, Венгрия представляют собою отдельные союзные государства. При­меры значительной «автономии», т. е. значительной независимости, мы имеем в городах Соединенных Штатов и Канаде. Но от «авто­номии» Северо-Американских городов до полной независимости, ка­кою пользовались с 12-го по 16-ый и 17-ый век Амьен, Флоренция, Нюрнберг, Псков, Новгород и тысячи других европейских горо­дов, еще очень далеко.

 

В своих экономических взглядах Бакунин был пол­нейшим коммунистом, но по уговору со своими друзья­ми федералистами из Интернационала, он называл себя анархическим коллективистом, отдавая дань недоверию, которое вызвали к себе во Франции коммунисты-госу­дарственники. Однако его коллективизм, конечно, не был коллективизмом Видаля, Пеккера, ни их нынешних последователей, которые стремятся просто к государст­венному капитализму. Для него, как и для его друзей, коллективизм означал общее владение всем, что служит для производства, не определяя заранее, в какой фор­ме будет производиться вознаграждение труда среди различных групп производителей: примут ли они комму­нистическое решение, или же предпочтут марки труда, или равную для всех поденную заработную плату, или какое-либо другое решение.

При своих анархических взглядах он был одновре­менно горячим пропагандистом социальной революции, скорое пришествие которой в то время предвидело боль­шинство социалистов и которую он горячо проповедо­вал в своих письмах и сочинениях.

 

XIII

АНАРХИЯ (продолжение)

 

Анархическое учение в его современном виде.

 

Если накануне 1848 года и в последующие годы, вплоть до Интернационала, возмущение против государ­ства принимало форму возмущения отдельной личности против общества и его условной нравственности и про­являлось главным образом среди молодого поколения буржуазии, то теперь, в рабочей среде, оно приняло бо­лее серьезный характер. Оно преобразилось в искание новой формы общества, свободного от притеснений и эксплуатации, которым теперь способствует государство.

Интернационал, по мысли основавших его рабочих, должен был быть, как мы видели, обширным Союзом (федерациею) рабочих групп, которые являлись бы начатком того, чем сможет стать общество, обновленное социальною революцией); общество, в котором современ­ный правительственный механизм и капиталистическая эксплуатация должны исчезнуть и уступить место новым отношениям между федерациями производителей и пот­ребителей.

При этих условиях идеал анархизма не мог более быть личным, как у Штирнера: он становился идеалом общественным.

По мере того как рабочие обеих частей света ближе знакомились между собою и вступали в непосредствен­ные сношения, невзирая на разделявшие их границы, они начинали лучше разбираться в социальном вопросе и с большим доверием относились к своим собственным силам.

Они предвидели, что если бы землею стал владеть народ и если бы промышленные рабочие, завладев фаб­риками и мастерскими, стали бы сами управлять про­мышленностью и направлять ее на производство всего необходимого для жизни народа, то тогда нетрудно было бы широко удовлетворять все основные потребности об­щества. Недавние успехи науки и техники являлись за­логом успеха. И тогда производители различных наций сумели бы установить международный обмен на спра­ведливых основаниях. Для тех, кто был близко знаком с фабриками, заводами, копями, земледелием и торгов­лею, это не подлежало ни малейшему сомнению.

В то же время все больше росло число рабочих, ко­торые понимали, что государство, со своей чиновничьей иерархией и с тяжестью лежащих на нем исторических преданий, не может не быть тормозом нарождению нового общества, свободного от монополий и эксплуа­тации.

Само историческое развитие государства было вы­звано не чем иным, как возникновением земельной соб­ственности и желанием сохранить ее в руках одного класса, который таким образом стал бы господствую­щим. Какие же средства может доставить государство для уничтожения этой монополии, если сами трудящие­ся не смогут найти этих средств в своих собственных си­лах и в своем объединении? В течение девятнадцатого века государство неимоверно усилилось в смысле ут­верждения монополий промышленной собственности, торговли и банков в руках вновь разбогатевших клас­сов, которым оно доставляло дешевые рабочие руки, отнимая землю у деревенских общин и сокрушая кре­стьян непосильными налогами. Какие преимущества мо­жет доставить государство, чтобы уничтожить эти самые привилегии, если у крестьян не будет сил объединиться и добиться этого самим? Государственный механизм, развиваясь, имел своей целью созидание и укрепление привилегий — как же может он послужить их уничтоже­нию? Разве такая новая деятельность не потребует но­вых исполнительных органов? И разве эти исполнитель­ные органы не должны быть созданы теперь самими ра­бочими, внутри их союзов, их федераций, без всякого отношения к государству?

Тогда, когда падут созданные и поддерживаемые го­сударством преимущества для отдельных лиц и классов, существование государства потеряет всякий смысл. Со­вершенно новые формы общежития должны будут воз­никнуть, раз отношения между людьми перестанут быть отношениями между эксплуатируемыми и эксплуатато­рами. Жизнь упростится, когда станет излишним меха­низм, существующий для того, чтобы помогать богатым еще более богатеть за счет бедных.

Представляя себе мысленно свободные общины, сель­ские и городские (т. е. земельные союзы людей, связан­ных между собой по месту жительства), и обширные профессиональные и ремесленные союзы (т. е. союзы лю­дей по роду их труда), причем общины и профессиональ­ные и ремесленные союзы тесно переплетаются между собою, — представляя себе такое устройство взаимных отношений между людьми, анархисты могли уже соста­вить себе определенное конкретное представление о том, как может быть организовано общество, освободившееся от ига капитала и государства. К этому им оставалось прибавить, что рядом с общинами и профессиональными союзами будут появляться тысячами бесконечно разно­образные общества и союзы: то прочные, то эфемерные, возникающие среди людей в силу сходства их личных наклонностей. Мало ли у людей общих интересов, обще­ственных, религиозных, художественных, ученых, в целях воспитания, исследования или даже просто развлечения! Такие союзы, вне всяких политических или хозяйствен­ных целей, создаются уже теперь во множестве; число их несомненно должно расти, и они будут тесно перепле­таться с другими союзами как земельными, так и союза­ми для производства, для потребления и для обмена про­дуктов.

Эти три рода союзов, сетью покрывающих друг дру­га, дали бы возможность удовлетворять всем обществен­ным потребностям: потребления, производства и обмена, путей сообщения, санитарных мероприятий, воспитания, взаимной защиты от нападений, взаимопомощи, защиты территории; наконец — удовлетворения  потребностей художественных, литературных, театральных, а также по­требностей в развлечениях и т. п. Все это — полное жиз­ни и всегда готовое отвечать на новые запросы и на но­вые влияния общественной и умственной среды и приспо­собляться к ним.

Если бы общество такого рода развивалось на доста­точно обширной и достаточно населенной территории, где самые различные вкусы и потребности могли бы про­явить себя, то всем скоро стала бы ясна ненужность ка­ких бы то ни было начальственных принуждений. Беспо­лезные для поддержания экономической жизни общест­ва, эти принуждения были бы столь же бесполезны для того, чтобы помешать большинству противообществен­ных деяний.

И в самом деле, в современном государстве самой большой помехой развитию и поддержанию нравствен­ного уровня, необходимого для жизни в обществе, яв­ляется отсутствие общественного равенства. Без равенст­ва — «без равенства на деле», как выражались в 1793 го­ду, — чувство справедливости не может сделаться общим достоянием. Справедливость должна быть одинакова для всех; а в нашем обществе, расслоенном на классы, чувство равенства терпит поражения каждую минуту, на каждом шагу. Чтобы чувство справедливости по отноше­нию ко всем вошло в нравы и в привычки общества, на­до, чтобы равенство существовало на деле. Только в об­ществе равных мы найдем справедливость.

Тогда потребность в принуждении или, вернее, жела­ние прибегать к принуждению перестало бы проявлять­ся. Всякому стало бы ясно, что нет нужды стеснять лич­ную свободу, как это делается теперь, то страхом наказа­ния, судебного или свыше, то подчинением людям, при­знанным высшими, то преклонением перед метафизиче­скими существами, созданными страхом или невежест­вом. Все это в современном обществе ведет только к умственному рабству, к принижению личной предприим­чивости, к понижению нравственного уровня людей, к остановке движения вперед.

В среде равных человек мог бы с полным доверием предоставить собственному разуму направлять себя; ибо разум, развиваясь в такой среде, необходимо должен был бы нести на себе печать общительных привычек среды. В таких условиях — и только в таких условиях — человек мог бы достичь полного развития своей личности, между тем как восхваляемый в наше время буржуазией индиви­дуализм, якобы являющийся для «высших натур» сред­ством достижения полного развития человеческого су­щества, — есть только самообман. Восхваляемый ими ин­дивидуализм, наоборот, является самой верной помехой для развития всякой ярко выраженной личности.

В нашем обществе, которое преследует личное обо­гащение и тем самым осуждено на всеобщую бедность в своей среде, самый способный человек осужден на же­стокую борьбу ради приобретения средств, необходимых для поддержки его существования. Как бы ни были скромны его требования, он работает как вол шесть дней из семи, только чтобы добыть себе кров и пищу. Что же касается тех в сущности очень немногих лиц, которым удается отвоевать, кроме того, известный досуг, необ­ходимый для свободного развития своей личности, то со­временное общество разрешает им пользоваться этим досугом только под одним условием: надеть на себя ярмо законов и обычаев буржуазной посредственности и ни­когда не потрясать основ этого царства посредственно­сти ни слишком едкою критикою, ни личным возмуще­нием.

«Полное развитие личности» разрешается только тем, кто не угрожает никакою опасностью буржуазному обществу, — тем, кто для него занимателен, но не опасен.

 

Как мы уже сказали, анархисты основывают свои предвидения будущего на данных, добытых путем на­блюдения.

В самом деле, если мы будем разбирать направления мысли, преобладающие в образованных обществах с кон­ца восемнадцатого века, мы должны признать, что на­правление централистское и государственное еще очень сильно среди духовенства, буржуазии и тех рабочих, ко­торые получили буржуазное образование и сами стремят­ся войти в буржуазию; тогда как направление противо­государственное, противоцентралистское и противовоенное, так же как и учение о свободном соглашении, имеет многочисленных сторонников среди рабочих и среди хо­рошо образованной, более или менее свободомыслящей части интеллигентной буржуазии.

В самом деле, как я на это уже указывал в моих ра­ботах («Хлеб и Воля», «Взаимопомощь»), в настоящее время замечается сильное стремление к созиданию, по­мимо государства и церкви, тысяч и тысяч небольших союзов для удовлетворения всевозможных потребно­стей: экономических (железнодорожные общества, рабо­чие синдикаты и синдикаты предпринимателей, коопе­ративы, товарищества земледельческие, для вывоза про­дуктов и т. д.), политических, умственных, художествен­ных, воспитательных, для пропаганды и т. далее. То, что прежде было неоспоримо обязанностью государства и церкви, теперь составляет отрасль деятельности сво­бодных организаций. Это направление делается все бо­лее и более видимым. Достаточно было, чтобы дунове­ние свободы немного обуздало церковь и государство, чтобы свободные организации начали появляться тыся­чами. И можно предвидеть, что, как только права этих двух вековых врагов свободы будут еще более ограниче­ны, сейчас же еще шире разовьют свою деятельность свободные организации.

Будущее и прогресс лежат в этом направлении, а анархия есть выражение того и другого.

 

Отрицание государства.

Надо, конечно, признать, что на экономических поня­тиях анархистов сказалось влияние хаотического состоя­ния, в котором еще пребывает наука о политической экономии. Среди них, как и среди социалистов-госу­дарственников, мнения по этому предмету делятся.

Подобно всем тем членам социалистических партий, которые остались социалистами, анархисты считают, что существующая теперь частная собственность на землю и на все необходимое для производства точно так же, как теперешняя система производства, преследующая цели наживы и являющаяся его следствием, есть зло; что современные наши общества должны уничтожить эту систему, если они не хотят погибнуть, как погибло уже множество древних цивилизаций.

Что же касается тех средств, при помощи которых могла бы произойти эта перемена, то тут анархисты на­ходятся в полном противоречии со всеми фракциями со­циалистов-государственников. Они отрицают возмож­ность разрешить задачу при помощи государственного капитализма, т. е. захвата государством всего общест­венного производства или же его главных отраслей. Пе­редача почты, железных дорог, рудников, земли в руки современного государства, т. е. в управление назначае­мых парламентом министров и их чиновничьих канцеля­рий, не является для нас идеалом. Мы в этом видим только новую форму закрепощения рабочих и эксплуа­тации рабочего капиталистом. И мы, конечно, не верим, чтобы государственный капитализм был путем к унич­тожению закрепощения и эксплуатации или же одной из переходных ступеней на пути к этой цели.

Таким образом, пока социализм понимался в его на­стоящем и широком смысле, как освобождение труда от эксплуатации его капиталом, анархисты шли в согласии с теми, кто тогда были социалистами. И те и другие предвидели социальную революцию и желали ее наступ­ления; причем анархисты надеялись, что революция по­родит новую безгосударственную форму общества, тог­да как социалисты, из которых весьма многие были тог­да еще коммунистами, не стремились точно определить, в какой форме они представляли себе будущий перево­рот, а многие из них согласились, что надо непременно ослабить центральную власть.

Но анархистам пришлось окончательно отмежевать­ся, когда если не большинство, то очень сильная фрак­ция социалистов-государственников прониклась мыслью, что совсем не требуется уничтожать капиталистическую эксплуатацию, что для нашего поколения и для той сту­пени экономического развития, на которой мы находим­ся, не требуется ничего другого, как уменьшить эксплу­атацию, заставив капиталистов подчиниться известным законодательным ограничениям.

С этим анархисты не могли согласиться. Мы утверж­даем, что если мы в будущем хотим достичь уничтоже­ния капиталистической эксплуатации, то уже теперь, с сегодняшнего же дня мы должны направлять наши уси­лия к уничтожению этой эксплуатации. Уже теперь мы должны стремиться к непосредственной передаче всего, что служит для производства, — угольных копей, рудни­ков, заводов, фабрик, путей сообщения и в особенности всего необходимого для жизни производителей — из рук личного капитала в группы производителей, — стремить­ся к этому и действовать соответственным образом.

Кроме того, мы должны очень беречься от передачи средств существования и производства в руки современ­ного буржуазного государства. В то время как социали­стические партии во всей Европе требуют передачи же­лезных дорог, производства соли, рудников и угольных копей, банков (в Швейцарии) и монополии спирта бур­жуазному государству в современном его виде, мы ви­дим в этом захвате общественного достояния буржуаз­ным государством одно из самых больших препятствий, какие только можно воздвигнуть, чтобы помешать пере­ходу этого достояния в руки трудящихся, производите­лей и потребителей.

Мы в этом видим средство к усилению капиталиста, к росту его сил, направленных на борьбу против возму­тившегося рабочего. Наиболее проницательные из среды капиталистов прекрасно это понимают. Они понимают, что их капиталы, например, будут гораздо сохраннее и их дивиденды гораздо надежнее, если они будут вложе­ны в железные дороги, принадлежащие государству и управляемые государством по военному образцу. Для тех, кто привык задумываться над социальными явления­ми в их совокупности, нет ни тени сомнения относитель­но следующего положения, которое может считаться об­щественной аксиомой: «Нельзя готовить социальные пе­ремены, не делая никаких шагов в направлении желательных перемен. Мы будем удаляться от нашей цели, если пойдем этим путем». И в самом деле, это значило бы удаляться от момента, когда производители и потре­бители станут сами хозяевами производства, если на­чать с передачи производства и обмена в руки парламен­тов, министерств, современных чиновников, которые те­перь не могут быть ничем иным, как орудиями крупного капитала, так как все государство теперь зависит от него.

Нельзя уничтожить созданные в прошлом монопо­лии, создавая новые монополии, всегда в пользу тех же прежних монополистов.

Мы не можем также забыть, что церковь и государ­ство были той политической силой, к которой привиле­гированные классы — в ту пору, когда они еще только начинали утверждаться, — прибегали, чтобы сделаться законными обладателями всяких привилегий и прав над остальными людьми. Государство было именно тем уч­реждением, которое укрепило уверенность с обеих сто­рон в праве пользования этими привилегиями. Оно бы­ло выработано, создано веками с тем, чтобы утвердить господство привилегированных классов над крестьянами и рабочими. И вследствие этого ни церковь, ни государ­ство не могут теперь сделаться тою силою, которая по­служила бы к уничтожению этих привилегий. Тем более ни государство, ни церковь не могут быть той формой общественного устройства, которая возникнет, когда уничтожены будут эти привилегии. Наоборот, история нас учит, что каждый раз, когда в недрах нации зарож­далась какая-нибудь новая хозяйственная форма обще­жития (напр., замена рабства крепостным правом или крепостного права — наемным трудом), всегда в таких случаях приходилось вырабатывать новую форму поли­тического общежития.

Точно так же, как церковь никогда не может быть использована, чтобы освободить человека из-под ига старых суеверий или чтобы дать ему новую, свободно признанную, высшую нравственность; точно так же, как чувства равенства, тесной сплоченности и единения всех людей хотя и проповедуются всеми религиями, но широ­ко распространятся в человечестве только тогда, когда примут формы, совершенно различные от тех, которые им давались церквями, потому что церкви завладевали ими, чтобы использовать их в пользу духовенства, точ­но так же и экономическое освобождение произойдет только тогда, когда будут разбиты старые политические формы, нашедшие свое выражение в государстве. Че­ловек будет вынужден найти новые формы для всех об­щественных отправлений, которые теперь государство распределяет между своими чиновниками. Орудие угне­тения, порабощения, рабской подчиненности не может стать орудием освобождения. Вольный человек сумеет найти новые формы жизни взамен рабской иерархии чиновников. Эти формы уже намечаются. И пока они не выработаются самою жизнью освобождающихся лю­дей, самою освободительною революциею, до тех пор ни­чего не будет сделано.

Анархия работает именно для того, чтобы этим но­вым формам общественной жизни легче было пробить себе путь, а пробьют они его себе, как это всегда бы­вало в прошлом, в момент великих освободительных движений. Их выработает созидательная сила народных масс, при помощи современного знания.

Вот почему анархисты отказываются от роли зако­нодателей и от всякой другой государственной деятель­ности. Мы знаем, что социальную революцию нельзя произвести законами. Потому что законы, если даже они приняты Учредительным собранием под влиянием улиц (хотя как могут быть они приняты, когда в палате приходится согласовать представителей самых разнооб­разных требований?), даже после того, как они приня­ты палатой, законы суть не что иное, как просто при­глашение работать в известном направлении, как — по­ощрение лицам, живущим среди народа, чтобы они ис­пользовали свою энергию, свою изобретательность, свои организаторские и созидательные таланты для проведе­ния в жизнь известных направлений. Но для этого тре­буется, чтобы на местах были силы, готовые и способ­ные перевести формулы и пожелания закона в реальную действительность*.

 

* Что вышло бы, например, из Положения 19-го февраля (унич­тожившего крепостное право), если бы на месте не находились люди, имевшие смелость при всякой грубости и насилии помещика давать ему подобающий ответ и способные заставить мировых по­средников обуздывать господ крепостников?

 

В силу тех же причин, с самого возникновения Ин­тернационала вплоть до наших дней, многие анархисты постоянно принимали деятельное участие в рабочих организациях, создавшихся для прямой борьбы труда про­тив капитала. Такая борьба, скорее чем всякая косвен­ная, политическая агитация, помогает рабочим достиг­нуть некоторых улучшений их участи; она открывает им глаза на то зло, которое приносит обществу капитали­стическое устройство и поддерживающее его государст­во; и в то же время она заставляет их задуматься над вопросом о том, как организовать потребление, произ­водство и непосредственный обмен между заинтересо­ванными сторонами, не прибегая к помощи ни капита­листа, ни государства.

Что касается до формы распределения труда в об­ществе, освободившемся от вмешательства капитала и государства, то тут, как мы это уже видели, мнения анархистов расходятся.

Все сходятся в отрицании той новой формы заработ­ной платы, которая появилась бы, если б государство взяло в свои руки орудия производства и обмен, подоб­но тому как оно уже завладело железными дорогами, почтой, образованием, взаимным страхованием и защи­той территории. Вновь приобретенное промышленное мо­гущество вместе с уже существующим (налоги, защита территории, государственная церковь и т. п.) создало бы новое могучее орудие власти на службе у тирании.

Поэтому большинство анархистов присоединяется в настоящее время к тому решению вопроса, которое да­ется анархистами-коммунистами. Постепенно среди ду­мающих об этом вопросе складывается убеждение, что коммунизм — по крайней мере, по отношению к предме­там первой необходимости — представляет решение, к которому идут современные общества, и что в цивили­зованном обществе единственно возможной формой ком­мунизма является та, которую предлагают анархисты, т. е. безначальный коммунизм. Всякий другой комму­низм невозможен. Мы переросли его. Коммунизм, по су­ществу своему, предполагает равенство всех членов коммуны и отрицает поэтому всякую власть. С другой стороны, немыслимо никакое анархическое общество из­вестной величины, которое не начало бы с обеспечения всем хотя бы некоторого уровня жизненных удобств, добываемых всеми сообща.

Таким образом, понятия коммунизма и анархии не­обходимо дополняют друг друга.

Но наряду с коммунистическими течениями продол­жает существовать также и другое направление, которое видит в анархии осуществление полного индивиду­ализма. Об этом течении мы скажем теперь несколько слов.

 

Индивидуалистическое направление.

 

Индивидуалистическое направление в анархии пред­ставляется пережитком давно прошедших времен, когда средства производства не достигли еще такой степени со­вершенства, какую придают им современная наука и прогресс техники, и когда вследствие недостаточности всего производства, в коммунистическом обществе виде­ли неизбежность общей нищеты и общего порабощения.

Индивидуалистическое направление в анархии име­ет, конечно, главным своим основанием желание сохра­нить в полноте независимость личности. В этом оно идет вполне рука об руку с коммунистическим направлением. Оба стремятся к тому, чтобы никакие общественные це­пи — вроде тех, которые налагала старозаветная семья или городская община, или цех (гильдия) в то время, когда они уже вымирали, — не стесняли свободного раз­вития личности. В этом одинаково заинтересованы и ком­мунист-анархист, и индивидуалист вообще.

Но индивидуалистский анархизм является также про­тивником коммунистского анархизма; и тогда несогла­сие между ними бывает основано, по нашему мнению, на недоразумении.

Всего каких-нибудь пятьдесят или шестьдесят лет тому назад, самый скромный достаток и возможность располагать частью своего свободного времени были до­стоянием лишь весьма небольшого числа людей, эксплуатировавших труд других и живших трудом рабочих, крестьян или рабов. Поэтому те, кому дорога была эко­номическая независимость, со страхом ждали дня, ког­да им нельзя будет принадлежать к небольшой приви­легированной кучке людей. В личной собственности они видели тогда единственное спасение для обеспечения че­ловеку достатка, досуга, свободы. Не надо забывать, что в то время Прудон оценивал все производство Франции всего в пять су, т. е. в 12 копеек в день на человека.

Однако теперь это затруднение перестало существо­вать. При наличности огромной производительности че­ловеческого труда, которая достигнута нами в земледе­лии и промышленности (см., например, мою работу «Поля, фабрики и мастерские»), не подлежит никакому со­мнению, что очень высокая степень достатка для всех могла бы быть достигнута легко и в короткое время при помощи умно организованного коммунистического тру­да; причем от каждого отдельного лица потребовалось бы не более 4-5 часов работы в день; а это дало бы возможность иметь по крайней мере пять совершенно свободных часов в день после удовлетворения всех глав­ных потребностей: жилья, пищи и одежды.

Таким образом, возражение о всеобщей бедности при коммунизме, а следовательно, и подавлении всех тяже­лою работою совершенно отпадает. Остается только же­лание, совершенно справедливое желание, сохранить для личности наибольшую свободу рядом с выгодами обще­ственной жизни, т. е. возможность каждой личности в полности развивать свои личные таланты и особен­ности.

Как бы то ни было, анархический индивидуализм, т. е. направление, ставящее во главу своих желаний пол­ную независимость личности без всякой заботы о том, как сложится общество, — это направление в настоящее время подразделяется на две главные ветви. Во-первых, есть чистые индивидуалисты толка Штирнера, которые в последнее время нашли подкрепление в художественной красоте писаний Ницше. Но мы не станем долго на них останавливаться, так как в одной из предыдущих глав уже указали, насколько «утверждение личности» мета­физично и далеко от действительной жизни; насколько оно оскорбляет чувство равенства — основу всякого ос­вобождения, т. к. нельзя освобождаться, желая господст­вовать над другими; и насколько оно приближает тех, кто зовет себя «индивидуалистами», к привилегирован­ному меньшинству: к духовенству, буржуа, чиновникам и т. п., которые также считают себя стоящими выше тол­пы и которым мы обязаны государством, церковью, за­конами, полицией, военщиной и всевозможными вековы­ми притеснениями.

Другая ветвь «анархистов-индивидуалистов» состоит из «мютюэлистов» — т. е. последователей взаимности Прудона. Эти анархисты ищут разрешения социальной задачи в свободном, добровольном союзе тысяч мелких союзов, который ввел бы обмен продуктами при помощи «марок труда». Марки труда обозначали бы число рабо­чих часов, необходимых для производства известного предмета, или же число часов, которые были потрачены отдельным лицом на производство общественно необхо­димой работы.

Но в сущности, такое устройство общества вовсе не индивидуализм, оно вовсе не является презрением об­щественности и возвеличением личности в противность обществу. Напротив того, оно является, подобно комму­низму, одною из высших форм общественности, по срав­нению с теперешним строем. Его можно упрекнуть толь­ко в том, что оно представляет сделку (компромисс) меж­ду коммунизмом и индивидуализмом, так как пропо­ведует коммунизм — во владении всем, что служит для производства, и индивидуализм, т. е. сохранение тепереш­ней заработной платы, личный расчет,— в вознагражде­нии за труд.

Эта двойственность и является, по нашему мнению, непреодолимым препятствием для введения такой формы общежития. Невозможно обществу организоваться, сле­дуя двум противоположным началам: с одной стороны — превращение в общую собственность всего, что было произведено до известного дня; а с другой — строгое сохра­нение личной собственности на то, что будет сработано личностью при помощи общественных орудий и запасов, причем такое личное право было бы не только на пред­меты роскоши, относительно которых вкусы и спрос раз­нятся до бесконечности, но также и на те предметы необ­ходимости, на которые в каждом обществе установилось известное однообразие оценки.

Не надо также упускать из виду огромного разнооб­разия в машинах и в способах производства в различ­ных местностях, когда в большом обществе развивается промышленность. Вследствие этого разнообразия мы по­стоянно видим, что с такою-то машиною и с таким-то обо­рудованием производства удается произвести, при той же затрате труда и времени, вдвое или втрое больше, чем когда работают более отсталыми машинами. Так, напри­мер, в ткацком деле в настоящее время употребляются такие разнообразные станки, что число станков, которы­ми может управлять один человек, разнится от трех до двенадцати и до двадцати (в Америке). Затем не следует также упускать из виду разницу в мускульной и мозго­вой силе, которую приходится расходовать отдельным рабочим в различных отраслях производства. И если принять во внимание все эти различия, то невольно при­ходится спросить себя — сможет ли когда-нибудь рабочий час служить мерилом для торгового обмена продук­тами?

Современный торговый обмен в капиталистическом обществе понятен; но нельзя понять торгового обмена, основанного на числе рабочих часов, потребных для про­изводства данного товара в обществе тогда, когда рабо­чий час перестанет уже иметь торговую ценность; если рабочая сила перестанет быть продажным товаром. Ра­бочий час мог бы служить мерилом для установления равноценности продуктов (или скорее для приблизитель­ной оценки) только в обществе, которое уже приняло бы коммунистический принцип для большинства предметов первой необходимости.

Если же в виде уступки идее личного вознаграждения было бы введено, кроме вознаграждения за «простой» рабочий час, еще особое вознаграждение за «квалифи­цированный» труд, требующий предварительного обуче­ния, или же если бы люди вздумали принимать во вни­мание «возможности повышения» в иерархии промышлен­ных служащих, то этим были бы восстановлены те самые отличительные черты современной заработной платы со всеми ее недостатками, которые нам хорошо известны и которые заставляют нас искать средства, чтобы изба­виться от нее.

Нужно, впрочем, прибавить, что прудоновская идея «взаимности» имела некоторый успех среди фермеров в Соединенных Штатах, где эта система продолжает, по-видимому, существовать среди нескольких довольно боль­ших фермерских организаций.

К мютюэлистам же приближаются и те американские анархисты-индивидуалисты, которые в пятидесятых го­дах девятнадцатого века были представлены С. П. Эндрьюсом (S. P. Andrews), В. Грином (W. Green) и в осо­бенности очень талантливым мыслителем, Лизандром Спунером (Lysander Spooner), а в самое недавнее вре­мя — Веньямином Тэккером (Tucker), многолетним из­дателем журнала «Liberty» (Свобода).

Их учение идет от Прудона, но также (у Тэккера) и от Герберта Спенсера. Они исходят из положения, что для анархиста существует один только принудительный закон, это — заниматься самому своими собственными делами. Поэтому каждая отдельная личность и группа имеют «право» поступать как им угодно — даже подчинить себе все человечество, если у них хватит на это сил. Если бы эти начала, говорит Тэккер, нашли бы себе все­общее применение, они не представляли бы никакой опасности, потому что могущество каждого отдельного лица было бы ограничено равными «правами» всех других.

Но рассуждать подобным образом, по нашему мне­нию, значит отдавать слишком большую дань метафизи­ке и делать совершенно фантастические предположения. Говорить, что кто-нибудь имеет «право» уничтожить все человечество, если у него на то хватит сил, и вместе с тем утверждать, что «права» каждого ограничены таки­ми же правами всех, представляется нам чистейшим препирательством словами (диалектикою) господ мета­физиков, без применения к жизни. Для нас, правду ска­зать, такие «словеса» лишены смысла.

Если оставаться в области действительной жизни лю­дей, то нет никакой возможности вообразить себе какое бы то ни было общество или даже просто скопление лю­дей, имеющих какое бы то ни было общее дело, в кото­ром дела одного члена не касались бы многих других членов, если не всех остальных. Еще менее возможно представить себе общество, в котором постоянные вза­имные сношения между его членами не вызвали бы ин­тереса каждого (или почти каждого) ко всем остальным и не сделали бы для него просто невозможным действо­вать, не думая о последствиях его поступков для об­щества.

Вот почему Тэккер, подобно Спенсеру, великолепно раскритиковав государство и высказав очень важные мысли в защиту прав отдельной личности, но признав также личную собственность на землю, кончил тем, что воссоздал в лице «организаций для защиты» других то же государство, чтобы помешать гражданам-индивиду­алистам делать зло друг другу. Правда, что Тэккер при­знает за таким государством только право защищать своих членов, но это право и эти отправления приводят к установлению государства с теми же правами, какими оно пользуется в настоящее время. Действительно, если вглядеться внимательно в историю развития государства, видно, что оно создалось именно под предлогом защиты прав отдельной личности. Его законы, его чиновники, уполномоченные охранять интересы обиженной лично­сти; его лестничное чиноподчинение, установленное, что­бы наблюдать за исполнением законов; его университеты, открытые для того, чтобы изучать источники зако­нов; и, наконец, церковь, долженствующая освятить идею закона; его разделение общества на классы для поддер­жания «порядка»; его обязательная военная служба, со­зданные им монополии, наконец, все его пороки, его ти­рания — все, все это вытекает из одного главного поло­жения: кто-то, вне самой общины, вне самого мира или союза, берет на себя охранение прав личности на тот случай, если их начнет попирать другая личность, и понемногу этот охранитель становится владыкою, тираном.

 

Эти беглые заметки объясняют, почему индивидуа­листические системы анархизма, если они и находят сто­ронников среди буржуазной интеллигенции, не распро­страняются, однако, среди рабочих масс. Но это не ме­шает, конечно, признать большое значение критики, которой анархисты-индивидуалисты подвергают своих собратий коммунистов: они предостерегают нас от увле­чения центральной властью и чиновничеством и застав­ляют нас постоянно обращать нашу мысль к свободной личности как источнику всякого свободного общества. Наклонность впадать в старые ошибки чиноначалия и власти, как мы знаем, слишком распространена даже среди передовых революционеров.

Таким образом, можно сказать, что в настоящее вре­мя учение анархистов-коммунистов более других реше­ний завоевывает симпатии тех рабочих — принадлежа­щих главным образом к латинской расе, — которые заду­мываются о предстоящих им в ближайшем будущем ре­волюционных выступлениях и вместе с тем потеряли веру в «спасителей» и в благодеяния государства.

Рабочее движение, дающее возможность сплачиваться боевым силам рабочих и удаляющее их от бесплодных политических партийных столкновений, а также позволя­ющее им измерить свои силы более верным способом, чем путем выборов, — это движение сильно способствует развитию анархо-коммунистического учения.

Поэтому можно без преувеличения надеяться, что ког­да начнутся серьезные движения среди трудовых масс в городах и селах, то, несомненно, будут сделаны попытки в анархо-коммунистическом направлении, и что эти по­пытки будут глубже и плодотворнее тех, которые были сделаны французским народом в 1793—1794 годах.

 

XIV

НЕКОТОРЫЕ ВЫВОДЫ АНАРХИЗМА

Право и закон с точки зрения метафизики и естествознания. — «Ка­тегорический императив» Канта и экономические вопросы с тех же двух точек зрения. — То же относительно понятия о государстве.

После того как мы изложили происхождение анархиз­ма и его принципы, мы теперь дадим несколько примеров, взятых из жизни, которые позволят нам точнее опреде­лить положение наших воззрении в современном научном и общественном движении.

Когда, например, нам говорят о Праве, с прописной начальной буквой, и заявляют, что «Право есть объективированье Истины», или что «законы развития Права суть законы развития человеческого духа», или еще, что «Право и Нравственность суть одно и то же и различа­ются только формально», мы слушаем эти звучные фра­зы с столь же малым уважением, как это делал Мефи­стофель в «Фаусте» Гете. Мы знаем, что те, кто писали эти фразы, считая их глубокими истинами, употребили известное усилие мысли, чтобы до них додуматься. Но мы знаем также, что эти мыслители шли ложной дорогой, и видим в их звучных фразах лишь попытки бессознатель­ных обобщений, построенных на совершенно недостаточ­ной основе и кроме того, затененных таинственными сло­вами, чтобы гипнотизировать этим людей.

В прежнее время Праву старались придать божествен­ное происхождение; затем стали подыскивать метафизи­ческую основу; а теперь мы можем уже изучать проис­хождение правовых понятий и их развитие точно так же, как стали бы изучать развитие ткацкого искусства или способ делать мед у пчел. И, пользуясь трудами, сделан­ными антропологической школой в 19-м веке, мы изуча­ем общественные обычаи и правовые понятия, начиная с самых первобытных дикарей, переходя затем к после­довательному развитию права в сводах законов различ­ных исторических эпох, вплоть до наших дней.

Таким образом мы приходим к тому заключению, ко­торое уже было упомянуто на одной из предыдущих страниц: все законы, говорим мы, имеют двоякое проис­хождение, и это именно отличает их от установлявшихся путем обычая привычек, которые представляют собой правила нравственности, существующие в данном обществе в данное время. Закон подтверждает эти обычаи, кристаллизует их, но в то же время пользуется ими, что­бы ввести, обыкновенно в скрытой, незаметной форме, какое-нибудь новое учреждение в интересах правящего меньшинства и военной касты. Например, закон, под­тверждая разные полезные обычаи, вводит или утвержда­ет рабство, деление на классы, власть главы семьи, жре­ца или воина; он незаметно вводит крепостное право, а позднее — порабощение государством. Таким образом, на людей всегда умели наложить ярмо, так что они это­го даже не замечали, — ярмо, от которого впоследствии они не могли освободиться иначе как путем кровавых ре­волюций.

И так это идет все время вплоть до наших дней. То же самое мы видим даже в современном, так называемом рабочем законодательстве, которое рядом с «покровитель­ством труду», являющимся признанной целью этих зако­нов, проводит потихоньку идею обязательного посредни­чества государства в случае стачек (посредничество — обязательное!.. какое противоречие!) или начало обяза­тельного рабочего дня с таким-то минимумом числа часов. Этим открывается возможность для военной эксплуатации железных дорог во время стачек, дается ут­верждение обезземеливанию крестьян в Ирландии, у ко­торых предыдущие законы отняли землю и т. п. Или, на­пример, вводят страхование против болезни, старости и даже безработицы, и этим дают государству право и обя­занность контролировать каждый день рабочего и воз­можность лишить его права иногда давать себе день от­дыха, не получив на это разрешения государства и чи­новника.

И это будет продолжаться, пока одна часть общества будет издавать законы для всего общества, постоянно увеличивая этим власть государства, являющегося глав­ной поддержкой капитализма. Это будет продолжаться, пока вообще будут издаваться законы.

Вот почему анархисты, начиная с Годвина, всегда от­рицали все писаные законы, хотя каждый анархист, бо­лее чем все законодатели взятые вместе, стремится к справедливости, которая для него равноценна равенству и невозможна, немыслима без равенства.

Когда нам возражают, что, отрицая закон, мы отри­цаем этим самым всякую нравственность, потому что не признаем «категорический императив», о котором говорил Кант, мы отвечаем, что самый язык этого возражения нам непонятен и совершенно чужд*. Он нам чужд и не­понятен в тон же степени, в какой он является чуждым для натуралиста, изучающего нравственность. И пото­му, прежде чем начать спор, мы поставим нашему собе­седнику следующий вопрос: «Но что же, скажите нам на­конец, хотите вы заявить с этими вашими категорически­ми императивами? Не можете ли вы перевести ваши изречения на простой понятный язык, как это делал, на­пример, Лаплас, когда он находил способы для выраже­ния формул высшей математики на понятном для всех языке? Все великие ученые поступали таким образом, по­чему вы этого не делаете?»

 

* Я привожу здесь не выдуманное возражение, но заимствую его из недавней переписки с одним немецким доктором. Кант гово­рил, что нравственный закон сводится к следующей формуле: «От­носись всегда к другим таким образом, чтобы правило твоего по­ведения могло стать всеобщим законом». Это, говорил он, и есть «категорический императив» — т. е. закон, врожденный у человека.

 

В самом деле, что собственно хотят сказать, когда го­ворят нам о «всеобщем законе» или «категорическом им­перативе»? Что у всех людей есть эта мысль: «Не делай другому того, чего не хочешь, чтобы тебе делали дру­гие»? Если так, очень хорошо. Давайте изучать (как уже это делали Гэтчесон и Адам Смит), откуда появи­лись у людей такие нравственные понятия и как они раз­вились.

Затем будем изучать, насколько идея справедливости подразумевает идею равенства. Вопрос очень важный, по­тому что только тот, кто считает другого как равного се­бе, может примениться к правилу «не делай другому то­го, чего не хочешь, чтобы тебе делали другие». Владелец крепостными душами и торговец рабами очевидно не могли признать «всеобщего закона» и «категорического императива» по отношению к крепостному и негру, пото­му что они не признавали их равными себе. И если наше замечание правильно, то посмотрим, не нелепо ли насаж­дать нравственность, насаждая в то же время идеи нера­венства?

Продумаем, наконец, как это сделал Гюйо, что такое «самопожертвование»? И посмотрим, что способствова­ло в истории развитию нравственных чувств в челове­ке, — хотя бы чувств, выраженных в фразе о равенстве по отношению к ближнему. Только после того как мы сде­лаем эти три различных исследования, мы сможем вы­вести, какие общественные условия и какие учреждения обещают лучшие результаты для «будущего». Тогда мы узнаем, насколько этому помогает религия, экономичес­кое и политическое неравенство, установленное законом, а также закон, наказание, тюрьма, судья, тюремщик и палач.

Исследуем все это подробно, каждое в отдельности, — и тогда уже станем говорить с основанием о нравствен­ности и нравственном влиянии закона, суда и полицей­ского. Громкие же слова, служащие только прикрытием поверхности нашего полузнания, мы лучше оставим в сто­роне. Может быть, они были неизбежны в известную эпо­ху; но вряд ли они были полезны когда-либо; теперь же, раз мы в состоянии начать изучение самых жгучих об­щественных вопросов таким же способом, как садовник и ботаник изучают наиболее благоприятные условия для роста растений, давайте приступим к этому.

То же самое в экономических вопросах. Так, когда экономист говорит нам: «В совершенно открытом рынке ценность товаров измеряется количеством труда, обще­ственно необходимого для их производства (смотри Рикардо, Прудона, Маркса и многих других), мы не при­нимаем этого утверждения как абсолютно верного пото­му только, что оно сказано такими авторитетами, или потому, что нам кажется «чертовски социалистичным» го­ворить, что труд есть истинное мерило ценности това­ров». — «Возможно, — скажем мы, — что это верно. Но не замечаете ли вы, что, делая такое заявление, вы утверж­даете, что ценность и количество труда обязательно про­порциональны друг другу, — точно так же, как скорость падающего тела пропорциональна числу секунд, в тече­ние которых оно падало? Таким образом, вы утверждае­те, что есть известное количественное соотношение меж­ду этими двумя величинами; и тогда — сделали вы изме­рения и наблюдения, измеряемые количественно, которые единственно могли бы подтвердить ваше заявление о ко­личествах?

Говорить же, что вообще меновая ценность увеличива­ется, если количество необходимого труда больше, вы мо­жете. Такое заключение уже и сделал Адам Смит. Но го­ворить, что вследствие этого две эти величины пропор­циональны, что одна является мерилом другой, значило бы сделать грубую ошибку, как было бы грубой ошибкой сказать, например, что количество дождя, который выпадет завтра, будет пропорционально количеству милли­метров, на которое упадет барометр ниже среднего уров­ня, установленного для данной местности в данное время года. Тот, кто первый заметил, что есть известное соотно­шение между низким стоянием барометра и количеством выпадающего дождя, и кто понял, что камень, падая с большой высоты, приобретает большую быстроту, чем камень, падающий с высоты одной сажени, — эти люди сделали научные открытия (как и Адам Смит по отноше­нию к ценности). Но человек, который будет после них утверждать, что количество падающего дождя измеряет­ся количеством делений, на которое барометр опустился ниже среднего уровня, или что расстояние, пройденное падающим камнем, пропорционально времени падения и измеряется им, — сказал бы глупость. Кроме того, он показал бы этим, что метод научного исследования для него абсолютно чужд, как бы он ни щеголял словами, заимствованными из научного жаргона.»

Заметим кроме того, что если бы в виде оправдания нам стали бы говорить об отсутствии точных данных для установления, в точных измерениях, ценности товара и количества необходимого для его производства груда, то это оправдание было бы недостаточно. Мы знаем в ес­тественных науках тысячи подобных случаев соотноше­ний, в которых мы видим, что две величины зависят друг от друга и что если одна из них увеличивается, то увели­чивается и другая. Так, например, быстрота роста рас­тения зависит, между прочим, от количества получаемого им тепла и света; или откат пушки увеличивается, если мы увеличим количество пороха, сжигаемого в заряде.

Но какому ученому, достойному этого имени, придет в голову дикая мысль утверждать (не измерив их коли­чественные соотношения), что вследствие этого быстрота роста растения и количество полученного света или откат пушки и заряд сожженного пороха суть величины пропор­циональные; что одна должна увеличиться в два, три, де­сять раз, если другая увеличилась в той же пропорции: иначе говоря, что они измеряются одна другою, как это утверждают после Рикардо относительно ценности това­ра и затраченного на него труда?

Кто, сделав гипотезу, предположение, что отношения подобного рода существуют между двумя величинами, осмелился бы выдавать эту гипотезу за закон? Только экономисты или юристы, т. е. люди, которые не имеют ни малейшего представления о том, что в естественных нау­ках понимается под словом «закон», могут делать подоб­ные заявления.

Вообще отношения между двумя величинами — очень сложная вещь, и это относится к ценности и труду. Мено­вая ценность и количество труда именно не пропорцио­нальны друг другу: одна никогда не измеряет другую. Это именно и заметил Адам Смит. Сказав, что меновая ценность каждого предмета измеряется количеством тру­да, необходимого для его производства, он вынужден был прибавить (после изучения ценностей товаров), что если так было при существовании первобытного обмена, то это прекратилось при капиталистическом строе. И это совершенно верно. Капиталистический режим вынужден­ного труда и обмена ради наживы разрушил эти простые отношения и ввел много новых причин, которые измени­ли отношения между трудом и меновой ценностью. Не обращать на это внимания — значит не разрабатывать политическую экономию, а запутывать идеи и мешать развитию экономической науки.

 

То же замечание, которое мы только что высказали относительно ценности, относится почти ко всем эконо­мическим положениям, которые принимаются теперь как незыблемые истины — особенно среди социалистов, лю­бящих называть себя научными социалистами, — и выда­ются с неподражаемой наивностью за естественные зако­ны. Между тем не только большинство из этих так на­зываемых законов не верно, но мы утверждаем еще, что те, кто в них верит, скоро поймут это сами, если только они придут к пониманию необходимости проверить свои количественные утверждения путем количественных же исследований.

Впрочем, вся политическая экономия представляется нам, анархистам, в несколько ином виде, чем она пони­мается экономистами как буржуазного лагеря, так и со­циал-демократами. Так как научный, индуктивный метод чужд как тем, так и другим, то они не отдают себе отче­та в том, что такое «закон природы», хотя очень любят употреблять это выражение. Они не замечают, что вся­кий закон природы имеет условный характер. Он выра­жается всегда так: «Если такие-то условия наблюдаются в природе, то результат будет такой-то или такой-то; ес­ли прямая линия пересекает другую прямую линию, образуя с ней равные углы по обе стороны пересечения, то последствия этого будут такие-то; если на два тела дей­ствуют одни только движения, существующие в между­звездном пространстве, и если не находится других тел, действующих на данные тела в расстоянии, которое не является бесконечным, то центры тяжести этих двух тел будут сближаться между собой с такою-то быстротой (это закон всемирного тяготения)».

И так далее. Всегда есть какое-нибудь если, какое-нибудь условие.

Вследствие этого все так называемые законы и теории политической экономии являются в действительности ни­чем иным, как утверждениями, которые имеют следую­щий характер: «Если допустить, что в данной стране всег­да имеется значительное количество людей, не могущих прожить одного месяца, ни даже пятнадцати дней, без того чтобы не принять условия труда, которые пожелает наложить на них государство (под видом налогов) или которые будут им предложены теми, кого государство признает собственниками земли, фабрик, железных до­рог и т. д., то последствия этого будут такие-то и та­кие-то».

До сих пор политическая экономия была всегда пере­числением того, что случается при таких условиях; но она не перечисляла и не разбирала самых условий, и она не рассматривала, как эти условия действуют в каждом от­дельном случае и что поддерживает эти условия. И даже когда эти условия упоминались кое-где, то сейчас же за­бывались.

Впрочем, экономисты не ограничивались этим забве­нием. Они представляли факты, происходящие в ре­зультате этих условий, как фатальные, незыблемые законы.

Что же касается до социалистической политической экономии, то она критикует, правда, некоторые из этих заключений или же толкует другие несколько иначе; но она также все время забывает их, и, во всяком случае, она еще не проложила себе собственной дороги. Она ос­тается в старых рамках и следует по тем же путям. Са­мое большое, что она сделала (с Марксом), — это взяла определения политической экономии, метафизической и буржуазной, и сказала: «Вы хорошо видите, что, даже принимая ваши определения, приходится признать, что капиталист эксплуатирует рабочего!» Это, может быть, хорошо звучит в памфлете, но не имеет ничего общего с наукой*.

 

* Первая попытка в этом направлении была сделана Ф. Видалем в его сочинении «О разделении богатств, или О справедливо­сти распределения». Париж, 1846 г. Но почему-то именно этой работы теперь никто не упоминает, а знают только тех, кто поль­зовался ею.

 

Вообще мы думаем, что наука политической эконо­мии должна быть построена совершенно иначе. Она долж­на быть поставлена как естественная наука и должна на­значить себе новую цель. Она должна занимать по отно­шению к человеческим обществам положение аналогич­ное с тем, которое занимает физиология по отношению к растениям и животным. Она должна стать физиологи­ей общества. Она должна поставить себе целью изучение все растущих потребностей общества и различных средств, употребляемых для их удовлетворения. Она должна разобрать эти средства и посмотреть, насколько они были раньше и теперь подходящи для этой цели; и наконец, так как конечная цель всякой науки есть пред­сказание, приложение к практической жизни (Бэкон ука­зал это уже давно), то она должна изучить способы луч­шего удовлетворения всех современных потребностей, способы получить с наименьшей тратой энергии (с эко­номией) лучшие результаты для человечества вообще.

Отсюда понятно, почему мы приходим к заключени­ям столь отличным в некоторых отношениях от тех, к ко­торым приходит большинство экономистов как буржуаз­ных, так и социал-демократов; почему мы не признаем «законами» некоторые соотношения, указанные ими; по­чему наше изложение социализма отличается от ихнего; и почему мы выводим из изучения направлений разви­тия, наблюдаемых нами действительно в экономической жизни, заключения, столь отличные от их заключений от­носительно того, что желательно и возможно; иначе говоря, почему мы приходим к свободному коммунизму, меж­ду тем как они приходят к государственному капитализ­му и коллективистскому наемному труду.

Возможно, что мы ошибаемся и что они правы. Мо­жет быть. Но если желательно проверить, кто из нас прав и кто ошибается, то этого нельзя сделать, ни прибегая к византийским комментариям относительно того, что писа­тель сказал или хотел сказать, ни говоря о триаде Ге­геля, и в особенности — продолжая употреблять их диа­лектический метод.

Это можно сделать, только принявшись за изучение экономических отношений, как изучают явления естест­венных наук*.

 

* Следующие выдержки из полученного мною письма от одно­го видного биолога, профессора в Бельгии, помогут мне объяснить лучше то, что было только что сказано: «По мере того, как я чи­таю дальше вашу работу «Поля, фабрики и мастерские», — пишет мне профессор, — тем больше я проникаюсь убеждением, что изуче­ние экономических и общественных вопросов отныне возможно / только для тех, кто изучал естественные науки и кто проникся духом этих наук. Те, кто получил так называемое классическое обра­зование, не способны более понимать современное движение идеи и также не способны изучать множество других, специальных во­просов.

Мысль об интеграции труда и разделении труда во времени (мысль, что для общества было бы полезно, чтобы каждый мог ра­ботать в земледелии, в промышленности и заниматься умственным трудом), чтобы разнообразить свой труд и развивать всесторонне свою личность, должна стать одним из краеугольных камней эконо­мической науки. Есть множество биологических фактов, совпадаю­щих с только что подчеркнутою мною мыслью и показывающих, что это есть закон природы, иначе говоря, что в природе экономия сил часто достигается таким способом. Если исследовать жизнен­ные функции какого-нибудь существа в различные периоды его жиз­ни и даже в разные времена года, и в некоторых случаях в отдель­ные моменты дня, то находишь приложение того же разделения труда во времени, которое неразрывно связано с разделением труда между различными органами (закон Адама Смита).

Люди науки, не знающие естественных наук, не способны по­пять истинный смысл закона природы; они ослеплены словом за­кон и воображают, что закон, подобный закону Адама Смита, име­ет фатальную силу, от которой невозможно освободиться. Когда им показывают обратную сторону этого закона, результаты плачев­ные с точки зрения развития и счастья человеческой личности, они отвечают: «Таков неумолимый закон», — и иногда этот ответ дается в таком резком тоне, который доказывает их веру в свою непогре­шимость. Натуралист знает, что наука может уничтожить вредные последствия закона, что часто человек, который желает осилить природу, одерживает победу.

Сила тяжести заставляет тела падать; но та же сила тяжести заставляет воздушный шар подниматься. Это кажется нам просто; экономисты же классической школы, по-видимому, с большим тру­дом понимают смысл такого замечания.

Закон разделения труда во времени станет поправкой к закону Адама Смита и позволит интеграцию индивидуального труда».

 

Пользуясь постоянно тем же методом, анархизм при­ходит также к заключениям, характерным для него отно­сительно политических форм общества и особенно го­сударства. Анархист не может подчиниться метафизиче­ским положениям вроде следующих: «государство есть утверждение идеи высшей справедливости в обществе» или «государство есть орудие и носитель прогресса», или еще: «без государства нет общества». Верный своему ме­тоду, анархист приступает к изучению государства с со­вершенно тем же настроением, как естественник, соби­рающийся изучать общества у муравьев, пчел или у птиц, прилетающих вить гнезда на берегах озер в северных странах. Мы уже видели по короткому изложению в Х и XII главах, к каким заключениям приводит такое изуче­ние относительно политических форм в прошлом и их ве­роятного и возможного развития в будущем.

Прибавим только, что для нашей европейской цивили­зации (цивилизации последних пятнадцати столетии, к которой мы принадлежим) государство есть форма об­щественной жизни, которая развилась только в XVI сто­летии, — и это произошло под влиянием целого ряда при­чин, которые читатель найдет дальше в главе «Государ­ство и его роль в истории». Раньше этой эпохи, после падения Римской империи, государство в его римской форме не существовало. Если же оно существует, несмот­ря на все, в учебниках истории, то это — продукт вообра­жения историков, которые желали проследить родослов­ное дерево французских королей до Меровингов, русских царей до Рюрика и т. д. При свете истинной истории ока­зывается, что современное государство образовалось только на развалинах средневековых городов.

С другой стороны, государство как политическая и военная власть, а также современный государственный суд, церковь и капитализм являются в наших глазах уч­реждениями, которые невозможно отделить одно от дру­гого. В истории эти четыре учреждения развивались, под­держивая и укрепляя друг друга.

Они связаны между собой не по простому совпадению. Между ними существует связь причины и следствия.

Государство в совокупности есть общество взаимного страхования, заключенного между землевладельцем, вои­ном, судьей и священником, чтобы обеспечить каждому из них власть над народом и эксплуатацию бедноты.

Таково было происхождение государства, такова бы­ла его история, и таково его существо еще в наше время.

Мечтать об уничтожении капитализма, поддерживая в то же время государство и получая поддержку от го­сударства, которое было создано затем, чтобы пом